Страница 92 из 95
Во всех отношениях я за Алянского ручаюсь.
Пожалуйста, подумайте… <…> Ваш Конст. Федин».
Все это Федин писал, вероятно, в полной убежденности, что его рекомендация не будет (не может быть!) отклонена. Однако в те времена постоянно случалось невозможное.
Для сталинского «аквариума свободы» Самуил Миронович оказался, видимо, слишком хорош. Совесть и практика повседневной журналистской работы для него никогда не расходились одно с другим, составляли нечто единое и нерасторжимое. А для газеты, каждый номер которой просматривал лично Сталин, это было уже чересчур. Требовались солдаты с рукой под козырек. Друг Блока никак не мог быть из их числа…
Как потом оказалось, К.А. и дальше не выпускал из поля зрения своего давнего товарища, дела которого при советском режиме не ладились, а иногда и просто заходили в тупик. Он помогал ему с устройствами на работу, куда забытого старика не слишком охотно брали, подбивал его на то, чтобы тот писал подробные воспоминания о Блоке, помогал, чтобы эти мемуары печатались в журнале «Новый мир», и добился наконец, чтобы все им написанное и собранное вылилось и оформилось в отдельную книгу о Блоке, сразу вернувшую известность С.М. Алянскому… Федин, как это с ним случалось не раз, вернул этому человеку лучшее, что у него было в жизни, — его прошлое.
Присутствие этой легендарной личности на фединской даче втянуло «блоковскую тему» в центр разговоров… Некоторое время беседа происходила втроем.
Затем, покинув Самуила Мироновича, мы поднялись на второй этаж, в рабочий кабинет. Федин передал мне выправленную запись. Обсудили деловые темы.
По своему обыкновению Федин провожал до калитки. Поддерживая меня за локоть горячей стариковской рукой и тяжело опираясь другой рукою на палку, Константин Александрович не упускал случая галантно предупредить: «Осторожно, здесь высокий порожек!»
Посреди двора Федин остановился, снова заговорил о Блоке. Ему довелось слушать Блока, он любил его, писал о нем.
— Недавно Алянский издал свою книгу о Блоке в Детгизе, — сообщил К. А. — Вы знаете, сначала она вышла тиражом пятьдесят тысяч, а вскоре, уже теперь — сто тысяч. И почти сразу оба тиража разошлись, будто провалились с прилавков. Какие-то вещи непонятные происходят! Это ведь не Дюма, а книжка о Блоке?!..
Я рассказал К. А., что есть литераторы-энтузиасты, даже среди моих друзей, которые мечтают превратить блоковскую усадьбу Шахматове в Подмосковье в такое же место народного паломничества, как пушкинское Михайловское на Псковщине. Назвал критика и литературоведа Станислава Лесневского.
Федин оживился, взглянул на меня недоверчиво:
— Конечно, влияние Блока растет и будет расти… Ясно. Но нет, не получится… Материя не та. К Пушкину туда идут стар и млад. Пушкин универсален, в нем есть все и для всех… Дети — пушкинские сказки… Взрослые — любовь… Ведь все о любви сказал Пушкин… Атут интеллектуал… Время было другое, другая эпоха. Но дай-то ему Бог!
Памятью о последней нашей встрече с Фединым, которая состоялась в новогодние дни 1976 года, осталась дарственная надпись, сделанная на вышедшем тогда же сборнике его «Маленьких романов, повестей, рассказов» (М.: Советский писатель, 1975). Там есть такие слова, приуроченные к одной из моих тогдашних публикаций: «…На хорошую память от признательного автора, с чувством дружбы. Конст. Федин. 2 янв. 1976 г., на даче».
Этим томиком, где представлены любимая мной повесть «Трансвааль» и некоторые другие живописные, смелые и отточенные до стилистического блеска сочинения, внутренне дорожу. Оказалось к тому же, что мы виделись последний раз.
В ту встречу, 2 января 1976 года, Константин Александрович долго и много говорил об Иване Сергеевиче Соколове-Микитове, сверстнике, жизненном и литературном собрате с начала 20-х годов. О чем бы ни заходила речь, снова и снова возвращался к Соколову-Микитову.
Объяснил и причину:
— Иван Сергеевич был мой самый большой друг… Он ушел в этом, семьдесят пятом году. Хорошо помню, это было за несколько дней до моего дня рождения. И знаете, что было замечательного в этой смерти? — произнес Федин (меня поразило тогда это сочетание: «замечательного», применительно к смерти. Но он так сказал). — Жена его Лидия Ивановна, она была младше его лет на семь-восемь, женщина строгих домовитых правил, прошла с ним обок почти всю жизнь. И вот Ивана Сергеевича не стало. И знаете, что было? Ровно через сто дней умерла его жена. Лидия Ивановна его схоронила и потом через сто дней — в июне, значит — ушла сама…
Федин задумчиво и горестно помолчал.
Заговорили о современной литературе, о «ее величестве прозе», как выразился К.А. Назывались разнообразные имена прозаиков — авторов недавних книг, многие из которых ныне давно уже забыты.
Особенно оживился Федин, когда речь зашла о Юрии Трифонове.
— Да, Трифонов мой ученик. А где он сейчас, не знаете?
— Тут, в Переделкине, я его видел…
— Передайте ему, чтобы заходил… — Федин помешал ложечкой в стакане чая, отхлебнул глоток. — Чай — это хорошо! Многое можно сказать, посидев за чашкой, посудачив просто… Жаль, что я не могу выходить, как раньше, а то зашел бы в Дом творчества, поговорил…
Таково было постоянство его привязанностей.
Всегда ощущавший преемственность с высокой письменной традицией. Федин принадлежал к тем стилистам, которые болезненно страдают от приблизительного слова или неточного оборота, — в машинописи он вымарывал их намертво да подчас еще заштриховывал разноцветными чернилами или карандашами, так что прочесть вычеркнутое было невозможно. Из беспорядочного бумажного вороха, из стопок страниц, пестрящих жирными вычерками, заплатками вклеек, цветными чернильными и карандашными вставками, и рождалось в конце концов искусство Федина — мастера литературы.
— Мы знаем хорошие произведения с несовершенной или даже плохой композицией, — говорил Федин в одну из встреч. — Но хорошего произведения с плохим языком быть не может…
Примечательную историю рассказал он когда-то на конференции в Саратовском университете. Дело происходило в огромной, восходящей ярусами аудитории, где собрались студенты, преподаватели, гости из других городов. После выступления К. А. подали записки с самыми разнообразными вопросами. Ответы Федина, изящно и непринужденно возвышавшегося за деревянной светло-коричневой круглой, с гранями, профессорской кафедрой, превратились в подробную беседу о художественном мастерстве.
Встреча растянулась, грозила стать бесконечной. Вот тогда К.А. и напомнил мудрую в своей простоте реплику старого живописца В.Н. Бакшеева на некоем заседании в разгар словопрений об искусстве… Ораторы говорили долго и отвлеченно, повествовал Федин. В зале, где собрались мастера кисти и карандаша всех жанров, по ходу выступлений умеренно волновалось то правое крыло, то левое. Бакшеев, глубокий старец (ему было уже лет под девяносто), передвижник, выставлявшийся еще с Репиным, Крамским и Маковскими, казалось, дремал на своем стульчике в президиуме, утомленный годами и нескончаемым потоком слов. Но в разгар какого-то особенно бойкого выступления он вдруг очнулся и воскликнул: «Товарищи! Мазок забыли!..»
— Я кончу его словами, потому что лучше сказать не могу, — заявил Федин, — потому что, когда я говорю об искусстве, я помню, что такое искусство. Надо помнить мазок!
Именно таков бывал он и в тысячах повседневных мелочей.
Даже в такой во многом интуитивный процесс, как расширение языкового кругозора литератора, он стремился внести осознанный элемент, советуя заводить особые тетрадки — «лексиконы слов» разной окраски.
— Каждый литератор, — говорил Федин, — должен составить словарик слов, который дать зарок не употреблять… Что туда включить? Ну, мало ли! Например, — «всемерно». У нас часто, что ни призыв чему-нибудь способствовать, обязательно — «всемерно». Какой-нибудь пустяк, поднять пустоту на должную высоту, и непременно «всемерно»! Или хуже того, вроде бы деловито — «мероприятие». Так извратили и затаскали язык, что слова уже ничего не выражают…