Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 72 из 73

Сгущалась тьма. Гора дрожала, громов исполнена и стрел.

(И кошка рядом с ним бежала, но он на кошку не смотрел.)

Бордель стоял на лучшем месте, поправ окрестную скудель. Когда-то, лет тому за двести, там был, конечно, не бордель, но даже старцы-ветераны забыли, что таилось тут. Быть может, прежние тираны вершили здесь неправый суд, иль казначей считал убыток за неприступными дверьми, иль просто зданием для пыток служил дворец — пойди пойми. Следы величия былого тут сохранялись до сих пор: над входом выбитое слово — не то «театр», не то «террор» (язык титанов позабылся); еще ржавели по углам не то орудия убийства, не то декоративный хлам. Кольцо в стене, петля, колода, дубовый стол, железный шкаф… Теперь, когда пришла свобода, все это служит для забав весьма двусмысленного рода. Угрюмый местный идиот весь день слоняется у входа, гнусит, к прохожим пристает… Ублюдок чьей-то давней связи, блюдя предписанный канон, законный ком зловонной грязи швыряет в праведника он: беднягу все встречали этим, — он только горбился, кряхтя. Швырять предписывалось детям. Дебил был вечное дитя.

«Кто к нам пожаловал! Гляди-ка!» — орет привратник у дверей. Раскаты хохота и крика, осипший вой полузверей, безрадостно грешащей своры расчеловеченная слизь: «Последний праведник Гоморры! Должно быть, руки отнялись, что он явился в дом разврата?» — «Ну, если так, всему хана: на нас последние, ребята, накатывают времена! Теперь попразднуем в охотку, уж коли скоро на убой. Хозяйка! Дать ему Красотку. Пускай потешится с рябой!»

В углу побоев огребала от неизвестного бойца широкая, тупая баба с кровоподтеком в пол-лица. Он бил расчетливо, умело, позвали — рявкнул: «Не мешай!» Ее потасканное тело коростой покрывал лишай — не то парша, не то чесотка, но ведь в аду брезгливых нет… Ее окликнули: «Красотка! Веди клиента в кабинет». Боец оглядывался, скалясь: «А что? Иди… не то б пришиб»… (Барать старух, уродиц, карлиц — был фирменный гоморрский шик.) Она, пошатываясь, встала, стянула тряпки на груди — и человеческое стадо завыло: «Праведный, гряди!»

…В углу загаженной каморы валялась пара одеял. Последний праведник Гоморры в дверях потерянно стоял. На нем висящая Красотка его хватала между ног — но он лишь улыбался кротко и сделать ничего не мог. Она обрушилась на ложе, как воин после марш-броска, — и на ее широкой роже застыла смертная тоска.

По потолку метались тени. Героя начало трясти. Он рядом сел, обняв колени, и блекло вымолвил: «Прости». Тут даже стены обалдели от потрясения основ: ни в доме пыток, ни в борделе таких не слыхивали слов. Вдали запели (адским бесам не снился этакий разброд). Она взглянула с интересом в его лицо: он был урод, но в нем была и скорбь, и сила. Он был как будто опален. «Прости?» — она переспросила. «Ну да, прости», — ответил он. Она в ответ, с улыбкой злобной, хмельной отравою дыша: «Ты что ж — с рожденья неспособный иль я тебе нехороша?» Помедлив меж двумя грехами — солгать иль правдой оскорбить, — он молвил: «Хороша, плоха ли… И я в порядке, может быть, да разучился. Так бывает. С семьею форменный завал, жена другого добивает…» (про это, кстати, он не врал). Ах, если б пристальный свидетель ему сказал: «Не суйся в грех — он труден, как и добродетель, и предназначен не для всех!» «Ушла давно?» — «Четыре года как ни при ком не состою», — и начал он без перехода ей жизнь рассказывать свою — в надежде, может быть, утешить… Но тут, растрогавшись спьяна, — «Нас всех бы надо перевешать!» — провыла яростно она. Ее рыданья были грубы, лицо пестро, как решето. «Ну да, — промолвил он сквозь зубы, — да вишь, не хочет кое-кто!» — «Кто-кто?» Ответить он не в силе. И как в борделе скажешь «Бог»? О Боге здесь давно забыли, а объяснить бы он не мог.

Они заснули на рассвете. Во сне тоска была лютей. Вошел охранник: «Спят, как дети!» — и пнул разбуженных детей. С утра Красотке было стыдно. Она была бы хороша или хотя бы миловидна, когда б не грязь и не парша. Хоть ночь у них прошла без блуда, была уплачена цена. «Возьми, возьми меня отсюда! — проныла жалобно она. — Здесь то помои, то побои, дерьмо едим, отраву пьем… Приходят двое — бьют обое, приходят трое — бьют втроем»… Он встал — она завыла снова: «Возьми меня! Подохну я!» Он дал хозяйке отступного и так остался без копья. Она плелась по грязи улиц к его убогому жилью, и все от хохота рехнулись, смотря на новую семью.

Красотка толком не умела убрать посуду со стола, зато спала, обильно ела и с кем ни попадя пила. Назад в бордель ее не брали, не то сбежала бы давно. Он ей не мог читать морали и начал с нею пить вино: уж коли первая попытка накрылась, грубо говоря, — он хоть при помощи напитка грешить надеялся… но зря. Он пил, в стремлении упорном познать злонравия плоды, — все тут же выходило горлом: желудок требовал воды. Срок отведенный быстро прожит — а он едва успел понять, что и грешить не всякий может, и поздно что-нибудь менять. Он пнул собаку — но собаки людских не чувствуют обид. Он дважды ввязывался в драки — и оба раза был побит. Со смаком, с гоготом, со славой он был разделан под орех — а идиот, кретин слюнявый, над ним смеялся громче всех. Хотел украсть белье с веревки — в кутузку на ночь загремел (хищенье требует сноровки, а он и бегать не умел). Он снова пробовал: тверды ли границы Промысла? Тверды. Погрязнуть силился в гордыне — опять напрасные труды: он ненавидел слишком, слишком, упрямо, мрачно, за двоих — себя, с уклончивым умишком, с набором странностей своих, с бесплодным поиском опоры, с утратой всех, с кем был в родстве, — и все равно с клеймом Гоморры на каждой мысли, каждом сне. Он поднимал, смурной и хворый, глаза в проклятый небосвод — и видел: туча над Гоморрой уже неделю не растет и даже съежилась, похоже… и стал бледнеть ее свинец…





— О Боже, — молвил он, — о Боже.

И вот решился наконец.

(Покуда он глядел устало в зловонно пышущую тьму, — под крышей бабочка летала, но не до бабочек ему.)

Тут надо было без помарок. Сорваться — значит все обречь. Был долог день, и вечер жарок, и ночь за ним была как печь. Он шел по улицам Гоморры, сдвигаясь медленно с ума; смотрел на черные заборы и безответные дома. Нигде не лаяли собаки и не скрипело колесо, — и это тоже были знаки, что в эту ночь решалось все. Он шел и чуял это кожей; шатаясь, шел, как по воде… Однако ни один прохожий ему не встретился нигде. Маньяка, что ли, опасались — он становился все наглей, — а может, просто насосались (была гулянка, юбилей — давно истратив и развеяв остатки роскоши былой, тут не могли без юбилеев). Тая оружье под полой, он шел, сворачивал в проулки, кружился, не видал ни зги, — и в темноте, страшны и гулки, звучали лишь его шаги.

И лишь уже перед рассветом, под чьим-то запертым окном, в неостывающем, прогретом, зловонном воздухе ночном мелькнуло нечто вроде тени. Он вздрогнул и замедлил шаг. Ходили ходуном колени и барабанило в ушах. По темной улице горбатой, прижавшись к треснувшей стене, сливаясь с нею, брел поддатый. Убить такого — грех вдвойне. Ну что же! По моей-то силе сгодится мне как раз такой… Он вспомнил все, что с ним творили, чтобы недрогнувшей рукой ударить в ямку под затылок. Нагнал. Ударил раз, другой — и пьяный, точно куль опилок, упал с подогнутой ногой.

Как странно: он не чуял дрожи. Кого ж я это? Видит Бог, такой тупой, поганой рожи и дьявол выдумать не мог. Ни мысли в помутневшем взоре, широкий рот, звериный лоб… А что я думал — что в Гоморре иное встретиться могло б? И что теперь? Теперь уж точно поглотит нас кровавый свет. Теперь в Гоморре все порочно. В ней больше праведника нет. Он поднял голову. Напротив стоял урод, согбен и мал, и плакал, рожу скосоротив, как будто что-то понимал. И здесь же, около кретина, — к плечу плечо, к руке рука, — стоял неведомый мужчина годов примерно сорока.

— Се вижу праведного мужа! — он рек, не разжимая губ. — Все плохи тут, но этот хуже (он указал на свежий труп). Се гад, хитер и перепончат, как тинный житель крокодил. Я думал сам его прикончить, но ты меня опередил. Теперь мараться мне не надо. Се пища ада, бесов снедь. Невыразимая отрада — живого праведника зреть. Ты спас родное государство от неизбежного конца. Кого убил ты — догадался?