Страница 3 из 120
Савкин протянул ему два рубля.
— Сдачи не надо, — кинул он задыхающимся голосом, взял бутылку, подошел к Катайкову и сказал: — Пожалуйста, господин Катайков, угощайся.
— Ну, что ты, Савкин! — добродушно сказал Катайков. — Зачем это? Жена рассердится, дети заплачут. Верни бутылку... Отдай ему деньги, Ионыч.
— Ты меня не тревожь, Тимофей Семенович! — волновался Савкин. — Я имею право гулять на свои заработанные... Ионыч, еще бутылку!
— Не дам! — решительно сказал Ионыч. — Пропьешь, а с меня спросят: зачем бедняков спаиваешь.
Они играли одну игру — эти двое: Катайков и Ионыч. Они не сговаривались, не переглядывались, они и так понимали друг друга. Игра шла, как по-писаному, проигрыша быть не могло.
— Не смеешь! — повторял Савкин. — Я в своем праве, буфет для всех граждан.
Ионыч пожал плечами и достал вторую бутылку.
— Не могу отказывать, Тимофей Семенович, — сказал он Катайкову, как бы извиняясь.
— Ну что ж, — ответил Катайков. — Только ты кому ж эти две бутылки ставишь? Если мне одному — так много, а всем — маловато.
— Всем! — волновался Савкин. — Денег? Пожалуйста, сколько надо...
— Эх, веселье пойдет! — радостно сказал маленький человечек в шляпе и, рванув гармонь, с наслаждением проиграл несколько тактов.
У него было действительно счастливое лицо. Ему казалось, что собрались хорошие, веселые люди, будут сейчас выпивать, закусывать. Все так хорошо, прилично, песни споют, спляшут. Я только сейчас заметил, какое у него было необыкновенно глупое лицо. Это был настоящий дурак, из тех, которых называют круглыми.
Я огляделся. Не может быть, думал я, чтобы все эти люди, сидящие на лавках, не вмешались, не завернули бы обратно в тряпочку эти несчастные савкинские рубли. Ведь и они, как он, полгода работали на сезонке, жили в бараке, копили копейку, чтоб привезти домой денег, обеспечить хлебом семью, купить корову или подправить дом. Ведь они же всё понимают, если все понял и я, посторонний человек, мальчишка. Я оглядел их. Они спокойно сидели на лавках, не глядя на Савкина, отводя глаза от буфета. Им было неловко, они стыдились того, что не вмешиваются. Они, конечно, всё понимали. Им было жалко Савкина, но Катайкова они боялись гораздо сильнее. И было еще одно — самое главное и самое нехорошее: им просто хотелось выпить на чужой счет, все равно на чей — Катайкова или Савкина. Очень редко их угощали. Так редко, что глупо было отказываться, раз подошел такой случай.
Я вышел из каюты и поднялся на палубу. Светлая ночь стояла над озером. Мгла сгустилась в туман. Даже нос парохода виделся мне сквозь дымку. Пассажиры спали, завернувшись в тулупы, укрывшись платками, спали неспокойным, тяжелым сном. Матрос прошел, шагая через спящих, к колоколу, который висел на носу. Он отвязал веревку и дернул ее. Колокол зазвучал монотонно и в то же время тревожно. Мы шли в тумане. Мы извещали встречных, что мы идем. Пусть они посторонятся. А туман густел. Клубы его наплывали на нас. Уже и вода за бортом не была видна. Мы словно плыли по облаку.
Над озером звенел колокол. Он звенел протяжно, горестно, а туман скрывал мощные пароходы, готовые нас потопить, поднявшиеся из воды скалы, мели, камни, опасности, бедствия, катастрофы. Все это скрывал туман. Все это предчувствовал колокол.
Сколько я простоял на палубе — полчаса или час? Не знаю. Но вот сквозь монотонный звон до меня донесся из каюты еле слышный рев многих голосов и чуть различимый визг гармошки. Я должен был узнать, что происходит внизу. Я снова пошел в каюту.
Рев и музыка оглушили меня. Я не понял сначала, что тут творится. Все было невероятно. На столе, на котором валялись бутылки и стаканы, куски хлеба и сала, стоял Савкин, закинув голову кверху, как певчая птица, закинув голову так, что кадык выдавался вперед, и пел не своим, а каким-то чужим, тонким голосом. Маленький дурак в шляпе, потный, восторженный, с лицом, сияющим радостью, наклонив ухо к гармошке, играл, торопливо перебирая ряды, будто быстро лепил руками мелодию. Шестеро мужиков, взявшись под руки, стояли спиной к буфету, и из-за их спин высовывалась отвратительная, как дурной сон, рожа буфетчика. Мужики стояли, выставив одну ногу, чуть наклонясь, готовые устремиться вперед. Закинутая назад голова Савкина, его выпяченное горло словно плыли в тумане, рядом со светящейся тусклым светом большой керосиновой лампой. Поводя плечами, закатывая глаза, Савкин пел, захлебываясь от восторга:
И, когда он допел куплет, шестеро мужиков двинулись на него, громко топая сапогами.
заревели они простуженными басами, и звенели стаканы и бутылки на полках буфета.
А Савкин откинулся назад перед этой грохочущей лавиной и засмеялся. И восторг, и отчаяние были у него на лице. Мужики остановились, дойдя до стола, и Савкин снова наклонился вперед.
залился он тоненько-тоненько, и застучали сапоги, и мужики с серьезными, напряженными лицами рванулись назад, шагая не в такт, раскачиваясь и спотыкаясь.
пел Савкин.
Мужики ударились спинами о стойку, задребезжали тарелки, упала и покатилась бутылка. Ионыч, ухмыляясь, пальцем отщелкнул костяшку на счетах, и мужики, заревев страшными голосами, двинулись на Савкина.
ревели они, и в тумане тряслась и дрожала лампа, а Савкин ждал их, откинувшись назад.
И дурак в шляпе вдруг закричал счастливым, радостным голосом, не обращаясь ни к кому, так, в пространство:
— А у нас веселье идет! Мы песни играем! Йэх! — Он даже взвизгнул в конце фразы — так ему это нравилось.
Все были пьяны вдрызг. Мужики, сидевшие на лавках, улыбались хмельными улыбками, мутными глазами смотрели на гармониста, на певца, на танцоров. Некоторые разговаривали друг с другом и рассказывали друг другу какую-то свою пьяную правду, и соглашались друг с другом, и понимали друг друга, потому что у каждого была своя беда, похожая на беду собеседника.
В стороне сидел Катайков, и худощавый с мелкими зубками говорил ему что-то на ухо; а Катайков, нахмурясь, слушал и, не видя, глядел на пьяную гульбу мужиков.
Они были трезвы оба — Катайков и этот с цыплячьими веками, с мелкими-мелкими зубками, с острой мордочкой. Грызун! Я нашел это слово. Оно передавало в нем все. Оно просилось само, когда я смотрел на его лицо, как если бы волшебник превратил человека в крысу и крыса, обретя человеческие черты, не потеряла и своих, крысиных.
Я испугался, когда увидел, как они трезвы оба.
Я вышел опять на палубу. Медленно дышала машина. Пароход двигался будто ощупью. Горестно и тревожно звонил колокол. Накрывшись тулупами и платками, спали пассажиры. Клубы тумана ползли над пароходом. Черный дым из трубы и серый туман, не смешиваясь, плыли рядом.
Холод пронизывал меня насквозь. Я увидел пустую щель между двумя большими свертками канатов и забился в нее. Я пригрелся, в глазах моих замелькали обрывки виденного: закинутая наверх голова и кадык Савкина, бабье лицо Ионыча, мелкие зубки Грызуна. И вдруг, заслоняя их всех, выплыло то особенное лицо, которое я заметил, когда в первый раз спустился в каюту. Он сидел с мужиками на лавке, но он не походил на них. Он был одет как мужик, но он мужиком не был. И какое странное равнодушие было написано на его лице...