Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 45 из 48

И надо сказать, что почти все они смазались в моей памяти, кроме этой женщины, водившей нас по гетевскому парку. Она запомнилась мне по одному, немного смешному обстоятельству. Рассказывая нам жизнь Гете, она даже не упомянула о первой любви поэта — Шарлотте Кестнер, она коротко и сухо сказала о Шарлотте фон Штейн, самой большой и долгой любви зрелого Гете. Всю свою нежность она отдала Христине Гете, законной жене. Она рассказывала о том, как юная Христина поджидала Гете, с которым даже не была знакома, у дверей театра, чтобы вручить ему пьесу своего брата. Как поразило Гете ее «лехерлихес гезихтхен», и случайная встреча превратилась в многолетнюю супружескую связь; о том, как трудолюбивая Христина однажды задремала за пяльцами у окна, и была так хороша и трогательна, что вошедший в комнату Гете не стал ее будить, а, взяв карандаш и лист бумаги, набросал портрет милой спящей жены. С увлажненными глазами говорила она о том, что после смерти Христины Гете перенес свою спальню в крошечную комнатку при кабинете. Она сетовала лишь на то, что примерная чета не была счастлива в потомстве.

Многочисленные воспоминания современников рисуют совсем иной образ спутницы Гете. Подавленная своим неравенством с мужем, его вежливым и безграничным равнодушием, Христина стала искать утешения в рюмке. Гете снисходительно относился к этой слабости жены, даже в тех случаях, когда заставал ее за чашей в обществе офицеров местного гарнизона…

Меж тем в погребке сгущался сумрак, но, словно чувствуя тихое настроение присутствующих, кельнер не зажигал большой люстры, оформленной под старинный фонарь. В ровном, мягком полумраке по-дневному светлым казался краешек окна, возвышающийся над тротуаром. В длинной, узкой полоске света то и дело мелькали ноги прохожих. Вот протопали сапоги с коротким, жестким голенищем, тесно прижатым к тускло-зеленому, с седым начесом, сукну брюк в обтяжку, — лесничий. Словно ножницами простригли светлый прямоугольник синие брюки рабочего комбинезона, спускающиеся на грубые, железом подбитые башмаки; мелькнули цветные гетры и туфли на толстой подметке из эрзац-резины школьника; стянутые у щиколотки шнурком и почти скрывающие обувь брюки мотоциклиста; множество замшевых, преимущественно коричневых, дамских туфелек на высоких, низких каблуках и совсем без каблуков; проплыли под черным раздувом подола темные, плоские полуботинки монашенки с тусклыми оловянными пряжками. И среди всех-всех куда-то спешащих брюк, гольфов, штанишек, юбок — пара серых фланелевых брюк, широкие манжеты которых немного не достигали коричневых замшевых туфель, показалась мне вдруг знакомой. Собственно, не брюки и туфли, столь обычные для любого прилично одевающегося веймарца, а походка их обладателя, легкая и словно бы торжественная, оттого что человек сперва касался земли вытянутым вперед носком, затем впечатывал ступню в тротуар. И прежде чем я успел назвать его про себя, хлопнула на тугих пружинах дверь, легкие шаги шуршаще скользнули по каменным ступенькам погребка, и показалась сухощавая, стройная фигура, энергическое, матово-бледное лицо, темные глаза и голубоватая седина Георга Бергера.

— Добрый вечер, Гизелла! — сказал он своим ровным, отчетливым голосом, в котором сейчас было немного больше тепла.

— Ты опять опоздал, Георг! — с упреком отозвалась женщина.

— Дорогая, я не мог раньше. Столько посетителей! С утра были советские туристы… — говоря так, Георг Бергер целовал Гизелле руку, затем долго искал, куда бы повесить свой макинтош и, не найдя вешалки, бросил его на спинку стула. Плащ тут же сполз на пол, тогда Георг Бергер подложил его под себя на кресло. Его сдержанно-изящным движениям не хватало точности; там, в лагере, они были какими-то более уверенными и непринужденными. То ли он был смущен своим опозданием, то ли в характере их отношений что-то сковывало его, — женщина пристально следила за этой возней с плащом.

— Милый, — сказала она, — ты же не один там, а туристы бывают каждый день.

— Ну, не сердись. Будь хорошей. Что ты пьешь? И я буду коньяк. Кельнер… — позвал он, но ровная интонация его голоса не вывела кельнера из состояния готовного и несколько сонного ожидания. Георг Бергер постучал ногтем по бутылке сельтерской.

— Обер! — громко сказала Гизелла. — Два коньяка.

В ожидании напитка оба молчали. Затем, когда коньяк был подан и разлит по рюмкам, Георг Бергер поднял рюмочку, низко, с чуть старомодной вежливостью наклонил свою серебристо-голубоватую голову и выпил коньяк. Гизелла поднесла к губам рюмку и оставила ее.

— Когда это кончится, Георг? — сказала она тяжелым голосом.

— Но это же мой долг, Гизелла…

— Не надо о долге, Георг. Свое бессилие, свое неумение изменить обстоятельства мы любим называть долгом… Помнишь, когда-то мы мечтали преподавать в одной школе, ты — историю, я — литературу…

— Дорогая моя, я не выбирал себе судьбы. Но разве то, чем я занимаюсь сейчас, не история? История, не менее важная, чем… ну, чем Грюнвальдская битва. — Короткая улыбка тронула его губы и чуть задержалась, придав на миг его мужественному лицу выражение странной неуверенности.

— Ох, не надо, милый. Я все это слышала. Неужели тебе самому не хочется вдохнуть другой, чистый воздух, быть среди детей, Георг, очиститься, помолодеть с ними…

— Да, да…

— Но послушай, Георг, у меня в выпускном классе есть два ученика: Гельмут и Курт. Если б ты познакомился с ними, Георг! Какое доверие к будущему чувствуешь рядом с ними!.. Они очень разные, очень непохожие. Гельмут — ФДЕТ, его отец и старший брат члены СЕПГ, Курт — евангелист, сын эсэсовского офицера, застрелившегося на другой день после капитуляции. И как же они дружат, Георг! Дружат в книгах, в стихах, в занятиях, в спорте, даже в любви. Они влюблены в двух сестер. — Гивелла подняла рюмку и будто невзначай выпила ее. — Знаешь, однажды я прямо спросила: не мешает ли их дружбе то, что они придерживаются разных убеждений. Я чувствовала, что могу спросить их об этом. Они сказали, что уважают всякие убеждения, кроме нацизма. А Гельмут добавил: мы хотим для Германии одного и того же. Разве это не прекрасно, Георг?





— Да, это прекрасно, — убежденно по тону, но несколько рассеянно отозвался ее собеседник. — Только…

— Только не лги, Георг, что тебя не отпускают, — почти грубо прервала его Гизелла. — Я сама говорила с Кирхгофом… Обер!.. Еще коньяк!

Выписав подносом сложный вензель, кельнер поставил перед ней рюмку коньяку.

— Сельтерской?.. — спросил он.

— Не надо. — Она подняла рюмку и резким движением опрокинула ее в рот. Когда она ставила рюмку на столик, рука ее задрожала, и рюмка звонко переступила тонкой ножкой.

— Ты много пьешь, — мягко сказал Георг Бергер.

— Чепуха, — сказала Гизелла. — Я могу совсем не пить.

— Но ты все-таки пьешь.

— Перестань, какое это имеет значение… Важно другое, Георг, мои старые руки, мое старое лицо. Я — старая женщина, ты понимаешь это? Но я все еще хочу мужа, хочу семью, хочу детей. Один бог знает, как я хочу детей!

— Но я же не раз говорил тебе, Гизелла, пойдем в магистрат…

— Нет, Георг. Не это мне нужно. Мне нужно, чтобы ты был моим, а я твоей. Ты никогда не бываешь моим, даже когда мы рядом, не здесь, в кабачке, а по-настоящему, совсем рядом.

— Так подожди еще немного, дорогая. Мне надо развязаться со всем этим…

— Я столько ждала, Георг. Я ждала семь лет, пока ты находился в лагере. Я ждала еще три года, пока ты ездил по судам: то в качестве свидетеля, то наблюдателя, то уж не знаю кого. Я понимаю, что тебе это нужно. Затем ты начал водить экскурсантов, делегации, туристов, случайных любопытных. Это был твой долг как очевидца. Я снова ждала. Война кончилась одиннадцать лет назад, а я все жду.

— Ну, зачем так безнадежно смотреть на вещи, дорогая. Время…

— Молчи! — воскликнула женщина и даже протянула руку, словно хотела зажать ему рот. — Георг, бедный, молчи! Я все поняла сейчас. Вдруг все поняла, будто повязка спала. — Ее глаза расширились выражением ужаса и боли. — Я не дождусь тебя, сколько бы ни ждала. Ты никогда не выходил и никогда не выйдешь из лагеря, Георг. Ты — бессрочный Бухенвальда…