Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 21 из 48

— На станцию!

— Куда-а?

— На станцию. Домой еду!

Девушка снова засмеялась и помахала в воздухе листком бумаги, на котором подсыхал жирный кружок печати и кудреватая подпись Окунчикова. Сложив бумажку, она спрятала ее в карман под шубку и быстро пошла к выходу. Ездовой в смущении последовал за ней.

Девушка уже устроилась в санях, она сидела как-то по-иному, свободно, непринужденно, и болтала ногой.

Ездовой сорвал торбу с морды меринка, приладил сбрую.

— Н-но! — сказал он почти шепотом.

Его удивляла и тревожила легкость, с какой девушка приняла свое поражение.

— Неладно это у вас получилось, а? — осторожно сказал он через некоторое время.

— Ничего! — Она опять засмеялась, пригнув голову. — Вот дома удивятся!

Она что-то говорила о доме, о Москве, но ездовой вслушивался не в слова, а в звук ее свежего, чистого, странно незнакомого и чужого голоса.

Вскоре они выехали на укатанный грейдер, ведущий к станции.

— Ох, какая дорога хорошая! — обрадовалась девушка. — Мы так минут за сорок доедем, а поезд через три часа.

Ездовой молчал, выпустив вожжи из рук; девушка продолжала болтать сама с собой:

— Поезд через три часа… у меня нет ни билета, ни брони… Знаешь, дедушка, — тронула она за плечо ездового, — ты все-таки не спи, а давай побыстрей. Я тебе водочки поставлю.

— Я вам не дедушка, а Сергей Данилыч, — резко сказал ездовой. — А насчет водочки не беспокойтесь: не нуждаемся.

— Сердитый! — капризно и смешливо сказала девушка. — Вы местный? — спросила она через минуту.

— Местный… — опешив, произнес ездовой: ведь она уже раз задавала этот вопрос. — Местный! — повторил он, и чем-то обидным прозвучало для него это слово, которое он всегда произносил если не с гордостью, то все же не без хорошего чувства.

И вдруг всей кровью он ощутил, что смертельно обижен этой маленькой миловидной девушкой, обижен за себя, за свой край, в котором ни один уголок не пришелся ей по душе, обижен за своего усталого, некормленого коня, что без толку вымахивает весь день по трудным снежным дорогам. Он вспомнил, как неприязненно, холодно, исподлобья оглядывала она родной ему простор: поля, перелески, Ворицу под чистым, светлым льдом; как глубоко безразлично ее маленькому пустому сердцу то, что его земляки нуждаются в помощи, что они тоже хотят лучше работать и лучше жить. А ведь она училась и на их трудовые деньги. И по-человечески обидно и стыдно было ездовому, что он, старый мужик, так ошибся в ней, называл «дочкой», приняв отсевок за золотое зерно.

Он приподнялся в санях. Впереди ясно обозначились в ночи станционные фонари. Вокруг каждого фонаря, словно вокруг луны, сиял переливающийся из голубого в густо-синее, с золотой окольцовкой, ореол. Красными огоньками плевалась топка маневрового паровоза.

Ездовой натянул вожжи. Цокнули копыта о передок саней. Меринок повел шеей в съехавшем чуть не до самых ушей хомуте, будто хотел спросить у ездового, зачем тому понадобилось сбивать его с усталой, но ровной рыси.

— Слезай, приехали! — негромко сказал ездовой, повернувшись к девушке.

— То есть как это приехали? — удивленно и подозрительно спросила она.





— А вот так! Довольно лошадь по-пустому гонять. Освобождай сани, товарищ агроном!

Ездовой наклонился, взял чемодан с привязанной к нему авоськой и поставил его на дорогу. Затем, чмокнув губами, так круто завернул меринка, что сани накренились, взвизгнув полозом, и девушка запрокинулась навзничь. Она тут же выпрямилась, спрыгнула на дорогу, подняла чемодан и, прижав его к груди, закричала:

— Вы не смеете! Я буду жаловаться!

— Давай, давай! — отозвался ездовой и хлестнул меринка.

Сани, раскачиваясь из стороны в сторону, легко побежали по льдистым извилистым колеям, девушка долго смотрела им вслед, но ездовой не оглянулся.

Четунов, сын Четунова

Как и обычно, Сергей Четунов проснулся оттого, что нечем стало дышать. Каждое утро здесь, в пустыне, начиналось для него с ощущения душащей тяжести; это значило, что солнце успело нагреть брезентовую стенку палатки, близ которой стояла его складная койка. Он был новичком, и ему досталось самое плохое место. Пройдет еще несколько минут, пока солнце доберется до Морягина и Стручкова, поэтому оба его соседа сладко спят.

Первым движением Четунова было схватиться за флягу. Но фляга по обыкновению оказалась пустой, несколько тепловатых капель упало ему на нижнюю губу и растворилось в суши рта, оставив на зубах хруст песка. От сухого глотка болью саднило гортань.

Четунов потянулся и отстегнул клапан люка. Пахнуло теплым, но более чистым, чем в палатке, воздухом, и тонкий лучик солнца, словно раскаленная проволока, протянулся от люка к столику Морягина. Лучик капнул золотом на пустую бутылку из-под шампанского, в горлышке которой торчал свечной огарок, растекся радужными бликами на рыжей коже горных ботинок, тоже стоявших на столике, и двумя серебряными пуговками зажег выпуклые глаза ящерицы, накрытой стеклянной банкой.

«Ящерица. К чему она тут? — брезгливо подумал Четунов, глядя, как трудно, судорожными толчками, втягивается и вспухает светлая кожа на горлышке ящерицы. — Она же задохнется!» Он шагнул к столику Морягина, чтобы освободить ящерицу, но случайно задел столик, что-то звякнуло, и Морягин поднял над подушкой красное, потное лицо.

— Что такое? — буркнул он хриплым, непрокашлянным голосом.

— Ящерица вот… — пробормотал, отчего-то смутившись, Четунов.

— Это я сыну. Не трогайте! — Морягин повернулся на другой бок и сразу заснул.

«Ну и тип! — думал Четунов, выбираясь из палатки по маленькой лесенке, прорубленной в глине (палатка была до половины врыта в землю). — Будто нельзя усыпить ее эфиром. Как это он на меня прикрикнул: „Не трогайте!“ Надо бы взять да выпустить ящерицу или заставить Морягина ее усыпить!»

Но в глубине души Четунов знал, что он этого не сделает, и Морягин знал, что Четунов этого не сделает. «Лучше всего люди угадывают чужую деликатность. Здесь уже поняли, что я не скандалист. Но сегодня мой день, а не ваш, товарищ Морягин!» И Четунов засмеялся, сразу придя в хорошее настроение.

Он стоял близ края такыра — большой плоской глинистой тарелки в десяток квадратных километров. Рассеченная во всех направлениях множеством тонких трещин, гладкая, твердая, белесая, почти белая, почва такыра напоминала паркет. Вдоль ближнего края такыра тянулись полуврытые в землю палатки, стояли несколько грузовиков, буровой передвижной станок и два трактора.

А дальше простиралась пустыня — бесконечные желтые просторы песков. На границе такыра песок был усыпан угловатыми обломками глины, сдутыми ветром с такыра и обожженными солнцем до крепости черепицы, словно там разбился вдребезги гигантский воз глиняных кувшинов.

Какое-то одинокое, бесприютное чувство рождал у Четунова этот голый, обглоданный солнцем и ветром пейзаж. Но сегодня Четунов поймал себя на том, что унылый вид такыра не вызывает в нем обычной неприязни. «Отличная природная взлетная площадка», — вспомнились ему слова летчика, доставившего его сюда из Ашхабада. Похоже, что такыр окажется подходящей взлетной площадкой и для него, Четунова.

Начав думать о своей удаче, Четунов уже не мог сдержать бег воображения. Он думал об этом, ополаскиваясь мутной, пахнущей глиной водой из бочки, уничтожая очередную банку надоевшей скумбрии, снаряжаясь в дорогу. Собственно, это нельзя даже назвать удачей, ведь удача — нечто случайное, а Четунов шел к своему успеху сознательным, волевым усилием.

Сергей Четунов, сын прославленного геолога, академика Сергея Павловича Четунова, с раннего детства был уверен, что у него будет не такая жизнь, как у всех.

Играя со своими сверстниками в любимую детскую игру «Кем ты будешь?», он никогда не терялся среди всевозможных заманчивых профессий — от композитора до водолаза. Он всегда говорил одно и то же, просто и убежденно: «Я буду знаменитым геологом». На этот счет не было никаких сомнений ни у него самого, ни в семье. Кем же еще мог стать Четунов, сын Четунова? Ему не пришлось искать, ошибаться в определении своего пути, не знал он и той внезапной влюбленности в науку, которую переживает человек, наконец-то обретший свое истинное призвание. Он не мог бы сказать, когда полюбил геологию. Ему казалось, что он любил ее всегда, как любил мать, отца, няньку, как любил все свое, домашнее, неотделимое от привычного и милого мира детства.