Страница 3 из 157
Присмотримся к Евдокии Ильиничне, к ее лицу, к ее одежде, и присмотримся попристальнее. Сделаем это так, чтобы наш внимательный взгляд она не замечала и не краснела, не стеснялась. Пусть угощает вас молоком, и пусть в глазах ее светится та безыскусная теплота, какая не приобретается, а дается человеку только самой природой. Или пусть стоит, сунув руки под фартук… Руки у нее рабочие, некрасивые, пальцы в загрубевших мозолях. И прячет она руки не потому, что совестится показать, а потому, что это издавна стало ее привычкой. Кофточка и юбка на ней из серенького, под цвет перепелки, ситчика. В мочках ушей сережки со светлыми, как слюда, камешками. Сережки подарил не Иван, а учитель Семей Маслюков, и подарил тогда, когда Евдокия уже была замужем. В сережках хранилась память о близком и любимом человеке, и они, как две крупные слезы, всегда липли к ушам и молодили ее.
Как-то она говорила мне: «Ни мои дети, ни Иван, ни хуторяне, никто, кроме тебя, не знает, откуда у меня эти сережки. И я прошу тебя: все, все порасскажи людям обо мне. Расскажи, как я росла у батька, о детях моих, об Иване, о Семене, и даже опиши вот эти сережки, какие они красивые. А только, ради бога, прошу тебя, умолчи о том, что у меня было с Семеном Маслюковым. Я и теперь еще не знаю: может, то был великий мой грех, а может, самое великое мое счастье, но только знать об этом никому не следует… Зародилась та радостная тайна в моем сердце, в нем она пусть и умрет». — «А если будет трудно умолчать?» — спросил я. «Ну, ежели трудно будет, тогда поступай как знаешь. Случай давно прошедший, может, и нет нужды хранить тайну…»
Была Евдокия стройна и по-девичьи тонка в талии и выглядела намного моложе своих пятидесяти трех лет. Все она, как та груша-тонковетка в октябре: все та же стройность, а только лист укрыл желтизной. Когда-то черную, может быть, даже чернее грачиного крыла, косу время слегка завьюжило сединой, а вот брови какими были в молодости смолистыми, такими и остались, только сделались гуще и пушистее. И на левой брови все так же лепилась родинка.
Даже сквозь осеннее увядание проступали черты той редкой женской красоты, какую не так-то часто встретишь даже у нас, в верховье Кубани. В ее смуглом лице еще и теперь хранилась поразительная смесь дородства кубанской казачки и черкешенки. Может, и не зря злые языки говорили о том, что отцом красавицы Дуняшки был будто бы не Илья Шаповалов, богатый казак из станицы Трактовой, а черкес Абубекир из соседнего аула Псауче Дахе. Узнав о сплетне, Илья Шаповалов объявил на станичном сходе, что, если он услышит еще хоть одно слово, позорящее его, Шаповалова, имя, тому не жить на свете. Приутихли казачки. Тихо, между собой, посудачили и умолкли.
Второй раз сплетня выползла на улицу, когда комсомолец Иван Голубков прислал к Шаповалову сватов. Дружки Ивана советовали отказаться от невесты. «Мало того, что кулацкая дочка, так она еще и прижита от черкеса». — «Идите вы, советчики, к чертовой матери! — отрезал Иван. — Вас завидки берут, вот вы и несете всякую чертовщину. Ведь это нужно быть дураком, чтобы отказаться от такой девушки…» И последний раз сплетня потянулась из хаты в хату, когда у Евдокии родился третий сын, Илья, названный в честь деда Шаповалова, погибшего весной тридцатого года в горах. Новорожденного принимала бабка Ульяна. Ребенок родился смуглокожий, с черной косичкой на затылке, с черными, как угольки, глазами. Повитуха пришла домой и сразу же махнула за соседский плетень.
— Ой, Глафирушка, поглядела бы ты, какой у Дуси родился чернявенький хлопчик! — шептала она соседке над ухом. — Такое жуковатое дите, истинно черкешонок! Вот она аж куда сиганула, инородная кровушка, — ударилась во внука. Искупала я младенца, зыркнула на него и вижу: ничегосеньки в том мальчугане голубковского нету… Ну вылитый черкес, вот крест! Только ты, кума, ш-ш-ш… никому…
— Что ты, Ульянушка, умру, — шепотом сказала соседка. — А может, это грех учителя? Частенько Маслюков заходил к ней еще при Иване… Маслюков тоже чернявый…
— И не думай, кума, — сказала Ульяна. — Как могло такое быть… Ить Маслюков — учитель, человек образованный, а Дуся кто? Доярка, некультурная баба, и все… Не-е-е, на учителя не греши…
В ту далекую пору, когда в Прискорбном появилась молодая невестка Голубковых, Ивану многие казаки завидовали. Не могли понять, где выросла такая красавица и почему досталась именно Ивану Голубкову. Бывало, шла Евдокия по улице, накинув цветную шаль на плечи, шла не спеша, горделиво, как чужая, подняв голову, а ее всякий казак, случайно выходивший из калитки, провожал завистливо блестевшими глазами. Если стояли у калитки два казака, то можно было услышать:
— Погляди, кум! Чья такая?
— Разве не знаешь? Голубкова Ивана жинка.
— Да ну! И где он такую ее отыскал?
— Где? Говорят, в Трактовой на базаре…
— Вот бы, кум, обнять, а?
— Да-а…
Евдокию полюбили и дома и в хуторе. Звали ее по-разному, но только не Евдокией. Покойная свекровь называла ласково — Дуняшей, соседки уменьшительно — Дуней, а Иван любовно — Дусей, а чаще Дусенькой или Душечкой. Теперь же ее зовут по-уличному, и все — тетя Голубка. Укороченная фамилия так прилегла к ней, так пристала, что иначе, как тетя Голубка, ее никто и не зовет. «Ты была у тети Голубки?» — «А знаешь, что тетя Голубка рассказывала? Сколько было смеха…» — «Это тебе кто дал такой совет? Случаем, не тетя Голубка?..» Зимой ее избрали депутатом Трактовского Совета. «Ну, бабоньки, пошли голосовать за нашу тетю Голубку». Казалось, что в самом слове «Голубка» таилось что-то от характера Евдокии Ильиничны, от ее природной доброты и сердечности…
— Ну что вы, люди добрые, как же мне не помнить, все помню, и очень хорошо помню, — говорила тетя Голубка, прикрывая щербину ладошкой. — Как раз в тот год нашим дояркам за высокие удои правительство выдало ордена. И меня тоже наградили орденом Ленина и звездочкой Героини… как я тогда была самая передовая доярка… Митинг собрался, из Трактовой привезли духовой оркестр, а народу понасъехалось — тьма! Тогда и арку поставили для красы… А рядом стояла трибуна… А что те две буквы означают, ей-богу, не знаю. Может, про ухватистость, а может, про уход за скотом, в точности не скажу. Давненько было, позабылось. Я вот уже шестой год не доярничаю, а с телятами вожусь, нянчусь с ними… И еще помню, в то лето родился мой Игнат, а ему нынче сколько же годков? Учился, стало быть, в институте, после того женился в совхозе, и девочкам его третий годок идет… Сколько же ему будет?
Тут вдруг простуженно захрипел будильник, стоявший в печурке, как в норе, и рассказ оборвался. Так мы и не узнали, сколько же лет Игнату Голубкову. Тетя Голубка вздрогнула, точно ее кто толкнул, и подбежала к оконцу, взглянула на небо, хотела убедиться — не обманывали ли часы. Нет, охрипший их голосок не обманывал, солнце гуляло высоко. И тетя Голубка заволновалась, на ходу повязала полушалок и поспешила по тропе. Шла быстро, шаг у нее размашистый, так что без привычки поспевать за ней трудновато.
— Хотите и вы посмотреть моих телят? — спросила она, замедляя шаг. — Пойдемте, поглядите, какие они славные… Ну как дети!
Левое крыло приземистых строений — телятник. Он и просторный, и светлый, посветлее любой хаты, что стоят в Прискорбном, и чисто побелен известью. Пахло свежим молоком, подстилкой и устоявшимся телячьим теплом. Низкая изгородь из досок тоже побелена известью. Изгородь разделена станочками, и в них стояли и лежали на сухой соломе телята — целый гурт. Почуяли приход тети Голубки, вставали, потягивались и подходили к кормушкам, похожим на глубокие эмалированные чашки. Приглядитесь: что ни телок, то и чистейшей темно-красной масти, и на мягкой, лоснящейся шерстке, сколько ни ищи, не найдешь ни единого пятнышка. Смотришь на телят — и кажется тебе, что они не рождены, а что специально, по особому заказу, их отштамповала какая-то разумная машина.
Тетя Голубка надела белый халат, белую шлычку и, похожая на опытнейшую санитарку, смело прошла в воротца. К ней потянулись десятки совершенно одинаковых мордочек, с удивительно одинаковыми лиловыми, выпуклыми, милыми глазами, и в эту минуту она забыла не только о своих гостях, по обо всем на свете. Для нее существовали одни телята, и только телята, и она то наклонялась к ним, то ласкала их, поглаживала вытянутые шеи, то что-то говорила, и они, казалось, понимали ее и прислушивались к ее голосу. И удивительно было то, что для нее все телята были не одинаковые, как для нас, и между ними она находила различие по каким-то одной ей известным приметам, да еще и называла каждого по имени. «Ах, ласковый мой Ветер, ах ты, мой Ветерок, какой же ты важный да приметный, — говорила она, лаская бычка не приметного, а совершенно, как две капли воды, похожего на всех других телят. — Ах ты, моя Стрелочка, ласковая моя коровушка, ты у меня особенная и самая красивая. — А Стрелка была не особенная и не красивая, а точь-в-точь как все ее сверстницы. — Молочка захотели, сердешные мои, молочка… Ну, чисто дети! Зараз принесу, принесу, ить пора обедать… А ты, лобастый, чего глядишь? Или не узнал? Ах ты, Быстрый, Быстрый, какое хорошее имя люди тебе дали, а сам ты не очень быстрый, да еще и с ленцой… Я тебя знаю!»