Страница 6 из 7
И, тем не менее, я — сумасшедший. Как быть с этой нестыковкой между наукой и практикой? Скорее всего, данный казус еще раз неоспоримо доказывает существование такого измерения, где я был бы, как все.
Мне, конечно, не следовало бы вот так, ни за понюх табаку, публично декларировать, что я сознаю свое душевное помешательство. По крайней мере, не в середине действия. Публика-дура обожает чувствовать себя умнее героя, ей приятно растягивать это удовольствие; за сладкое ощущение своего превосходства она-то и платит денежки, валом валя на зрелище, где по сцене отчаянно мечется лирический мудозвон, про которого сразу понятно, что он с прибабахом, то есть у него кумполок если и не с крокодилами, то уж с тараканами точно, а он-то, сирота, это сознает только под самый занавес, да и то не всегда.
Но мне скучно подыгрывать публике. Особенно в системе старой театральной школы.
Так что, находясь в здравом уме, повторю: я сумасшедший.
И все-таки я понял это не первым. Гораздо раньше, чем я, это усекли, разумеется, на моей службе. И, вежливо покашливая, уволили.
5
По выходе мне дали некое пособие; кроме того, моя теперешняя квартира, та самая, где я приходил в себя после показа (и где, по сути, оказался после второго развода), была в тот период переполнена всевозможной мебелью, большей частью антикварной, которая буквально наглухо забивала все комнаты и которую я понемножку, в критические моменты, распродавал.
Со службой, цитируя классиков, «было решительно покончено». Как и подобает нормальному сумасшедшему, я незамедлительно взялся писать некий Трактат. Мой мозг не отдыхал ни днем, ни во сне, подушка плохо всасывала усталость, в течение ночи я десятки раз вскакивал, лихорадочно записывая некие фразы, потому что фразы эти, разрозненные по смыслу, но совершенно законченные, стилистически безупречные, захватывающие своей виртуозностью (и, кстати сказать, не имевшие ровно никакого отношения к тому, что я писал или намеревался написать вообще), одна за одной, в готовом виде, а главное, на огромной скорости, вставлялись мне в голову. Под утро я чувствовал себя обескровленным.
Чтобы как-то отвлечься, а попросту говоря, увильнуть от такой мясорубки, я заставил себя частично переключиться на одно из своих заброшенных увлечений. В подвале мне удалось установить печь для обжига; туда же я натаскал несколько ведер великолепной красной глины. Я взялся лепить разные поделки; больше всего мне нравилось делать фигурки людей и птиц. Разумеется, мне постоянно приходилось вертеть полуготовый предмет в руках, даже сам зародыш предмета, внимательно разглядывая его со всех сторон, и я это очень любил.
Особое чувство мне доставляло созерцание готового изделия. Мне нравилось, что объект так же трехмерен, как я, что это не плоскостная картинка, что я могу обозревать его из любой точки — прямо, сбоку, по кругу, сверху, снизу, что я могу его трогать, могу даже влезать пальцами в его живое нутро (в моих птичках-свистульках были дырки для звука).
Однако и здесь, на ниве, казалось бы, невинных удовольствий, меня подстерегали капканы. Моя, видимо, врожденная, а затем развитая в недрах подвала способность обозревать предмет со всех сторон не сошла мне с рук. Теперь, далеко не в начале жизни, я имею, возможно, некоторое право сказать, что художник, то есть тот, кто создает какие-то образы, от Ники Самофракийской до лебедей надкроватных, должен быть предельно, чудовищно, самозабвенно субъективен, — то есть предвзят — причём до бесстыдства, до разнузданности, до провидческой слепоты. Только тогда его боль, спрессованная в узкий, — узкий и плотный, как копье, луч, — будет способна прожечь камень его собственной косности. Ежели же создатель образов, соблазнившись ролью Творца Небесного, возжелает по дури своей, Ему уподобиться и начнет развивать свои профессиональные мышцы таким образом, чтобы, скажем, навалять слезную эпитафию — и, тут же (на спор с самим собой), — по тому же самому поводу, — вполне даже бравурный, скабрезного образца лимерик, — ох, тяжело даже говорить, что с ним неизбежно стрясется по прошествии недолгого времени.
Желая себе доказать, что он может видеть вещь не менее «объективно», чем Господь Бог, такой бедолага, конечно, добьется некоторых результатов. Он и впрямь научится смотреть на предмет из любого, сколько их есть в окружности, градуса, — причем умудрится в конце концов проделывать это даже одновременно. Tо есть станет практически Всеохватывающ. Он выучится, на спор с собой, говорить от своего имени самыми разными голосами, как это обычно выдрючивают пародисты-эстрадники, а кроме того, навострится ловко жонглировать любыми понятиями. От этого (сочетание ловкости с безболезненностью) он серьезно уверует, что стал Всемогущ. Вооружившись комбинацией этих «надчеловеческих» свойств, он почувствует, что может теперь в с ё. И сразу же (словно проспорили его самого), он с ужасом убедится, что не может абсолютно ничего. Не может даже того, что мог раньше, когда был наивен, открыт — и так счастливо, так плодотворно уязвим. Он с ужасом убедится, что стал Импотентом. Что он даже физически растворен и словно отсутствует. По крайней мере, себя он не ощущает никак. Равно как и Господа Бога. И в этом сходство, безусловно, достигнуто. А в остальном он — Законченный Импотент.
Исчезновение самого себя, вот что было ужасно. Вот к чему привело мое, казалось бы, безобидное хобби. Думаю, психиатр сначала бы руками всплеснул, а затем, по здравом размышлении стал бы даже радехонек. Ведь раньше у него тут в ногах путались и «первое я», и «второе», — буквально, двойные хлопоты за те же деньги. И вдруг — глядь! — вообще никого. О’кей: нет человека — нет проблемы.
А для меня проблемы настали серьезные. Возня с фигурками привела конкретно к тому, что я не мог определить, хорошо мне или плохо, радостно или грустно, как я вообще себя чувствую на данный момент. Кто я такой? И где я? (А все-таки хрен редьки не слаще, — вставил бы разочарованный психиатр.) Моя гордость, — моя, будь она неладна, профессионально наработанная «объективность», — привела к тому, что я, для определения ситуации, в которой нахожусь (задача, с которой без труда справляется и амеба), то — отбирал ряд таких-то и таких-то деталей, получая (в ответе задачника) рай, то — причем не последовательно, а именно одновременно! — отбирал ряд других, полярных деталей, и получалось, что я, соответственно, в аду, в нем, родненьком, и нигде больше. Выходило так, что я лишился элементарного инстинкта самосохранения. Он и раньше-то у меня был развит, прямо скажем, не блестяще. А теперь стало и того хуже: попади я, скажем, в опасную ситуацию, из которой любой головоногий драпанул бы сломя голову, я эту голову применял так, что отчетливо видел детали не только ужасные, но, безусловно, прекрасные, делающие ситуацию в целом нейтральной, а голову, в итоге, раненой.
С женщинами было и того безотрадней. Любить я, как выяснилось раньше, уже не был способен, и не то чтобы — какое там! — «очертя голову», но даже и не очертя.
А что значит — «не очертя»? Ну, к примеру, некий солидный джентльмен, лет семидесяти (не Гете) втрюхивается в некую дамочку гимназического возраста. Но втрюхивается он именно «не очертя», поскольку где-то в районе своего замшелого мозжечка все-таки держит похвальное равновесие. Иными словами, он здравомысленно понимает, что хоть жить без предмета обожания и не может, но жениться на нем, то есть на этом предмете, было бы, безусловно, шагом из ряда вон опрометчивым, поскольку, помимо неудобств известного рода, предмет обожания может, например, — как-нибудь по рассеянности — всыпать ему в кофе какой-нибудь белый порошок, далеко не сахар, а кроме того, этот предмет может, скажем, сходить налево, заразиться венерической болезнью — и заразить его, солидного семидесятилетнего джентльмена. Вот какие мысли держит в голове этот джентльмен (не Гете), похотливо гладя по головке предмет своего обожания. Но, однако, повторим, что равновесие мозжечок джентльмена держит отменно, потому что даже гнетущие мысли насчет возможных несовершенств девической неокрепшей души не отбивают у джентльмена аппетит на предмет попки, грудок и проч. достоинств предмета.