Страница 2 из 9
– Буду я им учиться! – презрительно заявила она в начале лета 1959 года, и это были принципиальные слова.
Моньке всегда было свойственно беспечно клясться, божиться, зарекаться и давать зуб. Однако на этот раз слову она оказалась верна: ни одной книжки в ее руках я больше не видела.
А последний раз перед тем видела в щелочку. Это был двухтомный «Нюрнбергский процесс». Монька с подружкой заперлись в сарае и, пакостно хихикая, разглядывали в этой книге срамные картинки со стоящими в очередях или поваленными в кучу голыми дядьками и тетьками. За этим-то занятием я Моньку с подружкой и накрыла. Они стращали меня и клянчили не закладывать взрослым, и я не заложила – но что толку?
Вокруг нее всегда был шум и скандал. Ее отлучки сопровождались всеобщим тарарамом, ничуть не меньшим по силе страстей и звука, чем утренние прибытия. Арнольд Аронович орал на Гертруду Борисовну, что она растит шлюху и паразитку; Гертруда Борисовна с величественным видом королевы-изгнанницы латала дырку от папиросы на замызганной Монькиной юбке («Почему ты за нее все делаешь?! За эту телку, паскуду?!» – «Я тебя сейчас задушу, Арнольд». – «Ноги раздвигать – она уже взрослая, а юбку зашить...» – «Арнольд, если ты сейчас же не замолчишь, это будут твои последние слова!!!»); Нелик с милицейской прямотой вставлял, что от этого бывает люэс; дед, выковыривая из самых неожиданных мест Монькины трусы, ломкие от стародавней месячной крови, кричал, что от этого бывают мыши.
В то лето решили запирать Моньку ночью на кухне. Это было гуманной мерой. Учли ее слабость кусочничать, особенно по ночам, и, с отчаянья, тешили себя надеждой возместить этим, хотя бы отчасти, запрет на кое-что повкусней. Под окном, в траве, пристроили Нелика, чья милицейская увлеченность правопорядком легче всего осуществлялась дома.
Наутро кухня была пуста. В первое мгновение Корнелий даже допустил, что рехнулся. Но, применив долженствующие чину способности, установил, что Монька сиганула в подпол – и, скорее всего, была такова через подвальное окошко. Одного милиционер не мог понять: если она исхитрилась пролезть в дырку, значит, в первую голову, пролезла ее голова, но голова Моньки пролезть туда не могла, так как была совсем не маленькой из-за невероятно густых черных волос, которые ей однажды остригли вместе с гнидами, а потом голову намазали керосином, и от всего этого ее новая грива стала и вовсе буйной.
Корнелий провел следственный эксперимент. Он мужественно ринулся в отверстие – и, конечно, застрял. На крики прибежал дед. Бурно сквернословя, они забили дырку наглухо и для надежности подперли новообразованную заплату толстущим, бурым от крови бревном, на котором дед обычно резал кур (предварительно распластав по земле и намертво придавив ботинками бьющиеся в пыли крылья).
Так что в другой раз, когда Корнелий вздумал среди ночи попить и, не рискнув отлучиться к колодцу, зашел в кухню, Раймонда как миленькая лежала на своем матрасе. Рядом с ней, старательно вжимаясь в стену, лежал спортивного вида детина, покрытый лишь собственной татуировкой. На табуретке валялась тельняшка и непочатая пачка «Беломора».
– Это Юрик, – приглашая брата разделить радость, сказала Монечка. – Не узнаешь, что ли, Юрика? Это же Юрик!!
Слов у Корнелия оказалось так много и они были так тяжелы, что в глотке его образовали холодную свинцовую пробку. Вращая белыми, круглыми, словно пуговицы, глазами, с форменной пряжкой наголо, он ринулся вокруг дома за визжащей и, кстати сказать, совершенно голой Раймондой, отчего разбудил единственное утешение родителей, королевского пуделя Патрика, который примкнул к марафону с громким лаем – особенно громким в заколдованной пустоте белой ночи. Вихрем подлетев к окну, Гертруда Борисовна вмиг добавила к этой какофонии свой трагический вопль:
– Патрик, не бегай так, Патрик! Ты же инфаркт себе получишь, Патрик!!
Рядовой милиции обернулся – в ту же долю секунды Монька шаркнула сквозь дырку забора и, уже чуть медленнее, с вольготной ленцой, засверкала задницей через дорогу.
Гертруда Борисовна величественно застыла у занавески, придав ей значение занавеса. Капроновые воланы и рюши пышно розовели на ядовито-зеленой ночной рубашке, которую она называла пеньюар, и как нельзя лучше подходили к бледно-фиолетовому дыму волос. Дым призрачно колыхался ветром. Гертруда Борисовна была исполнена скорби и державной многозначительности. Она походила на вдовствующую королеву-мать. И она сказала Корнелию то, что всегда говорила в таких случаях:
– Оставьте ее в покое. Она все равно не жилец.
Потом, тонко чувствуя незавершенность сцены, добавила:
– Можешь мне верить. Я знаю, что говорю. Я видела сон... ох, с сердцем плохо... – Она морщилась, очень точно выдерживала паузу и стоически продолжала: – Неважный сон, можешь мне верить...
В неважном сне Гертруды Борисовны зловеще взаимодействовали белый голубь, покойная прабабка в черном – и голая, абсолютно голая Раймонда, что, как известно, к болезням; Раймонда вдобавок ела воронье мясо, а это как раз к тому... самому...
– Не знаю, где я буду брать силы, чтобы это перенести, – нарядно заканчивала Гертруда Борисовна. – А что я таки уже перенесла – кто бы знал?! – Ее ветхозаветный пафос слегка портило рыночное исполнение.
Если перевести монолог Гертруды Борисовны на строгий язык фактов, то получилось бы, что Монька в недавнем времени переболела ревматизмом, осложненным тяжелым пороком сердца. Врачи прослушивали грубый шум, качали головами и говорили о разумном режиме и общеукрепляющих мероприятиях. Именно с этих пор Монькино сердце принялось шумно пропускать сквозь себя черт знает каких типов; каждому находилось особое место, каждый сидел в красном углу, потому что там все углы были красные; с неиссякаемой готовностью это порочное сердце принимало, размещало и согревало всех, мало-мальски наделенных признаками мужской природы, и, наперед благодарное за головокружительно-прекрасные эти признаки, с силой проталкивало деятельную кровь – по жилам, по жилочкам – а там вновь собирало в груди – согревало, грелось, горело. Видимо, все это в совокупности и было разумным режимом ее организма и главным, стихийно нащупанным, общеукрепляющим мероприятием. Недуг и лекарство объединились. Они проявляли взаимосвязь с ужасающим постоянством. И Гертруда Борисовна справедливо считала, что так долго продолжаться не может.
Преувеличивая роль трудового воспитания, родительница пристроила Монечку посудомойкой в кафе-мороженицу на Обводном, недалеко от дома. Кроме того, Гертруда Борисовна полагала, что Монька будет приходить домой в обед, чтобы правильно питаться.
А между тем работенка попалась и впрямь что надо: плечистые кавалеры заказывали шампанское и, срывая сверкающую серебряную фольгу, обнажали тяжелые, драгоценные слитки черного шоколада, чтобы с шиком разломить их для дам, которым официантки подносили запотевшие креманочки с разноцветными, уложенными в пирамидки, холодными шариками сказочной вкуснотищи, политой, кроме того, вишневым или малиновым, а то и лимонным сиропом, – вдобавок ко всей этой красоте ритмично и громко наяривала радиола – и Монька, стоя у раковины, блестящим синим глазом целый день глядела в дырочку на этот беспрерывный праздник жизни, а ее задница, словно сама по себе, отдельно от прочего тела, покачивалась, дергалась и вертелась, охваченная яростным танцевальным зудом.
Она ничего не делала в одиночку. Она не могла существовать одна ни секунды.
...Монька мается под кустом на бабушкиной даче, густо мазюкая огрызком красного карандаша вдрызг обгрызенные же ногти. Принеси то, говорит она мне, пробегающей мимо, принеси сё. Зеркальце – знаешь, в сумочке?.. Ножнички... Машинку такую, ресницы загинать. А теперь, знаешь, чего хочу? Угадай. Она мечтательно закатывает небесные глаза и притворно вздыхает. Не знаешь?.. Ее выщипанные в мышиный хвост бровки дыбятся в нарочитом удивлении: фу-ты ну-ты! О пустячке же речь! Она невообразимо косит глаза (словно говоря мне: ты, видно, обалдела?!), капризно морщит свой утяшный носик. Ну, поняла наконец? Нет?.. Ее терпение на пределе. Мяконькие, в веснушках губы представляют обиженный бантик. Ну?! Это уж слишком!! Она садится, принимаясь, как бы в грозном нетерпении, отбивать такт ногой, но похоже, будто она виляет хвостом. Я стою с участливым, тупым видом.