Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 246 из 253

— А это… позвольте вас спросить, — что такое? — спросил Василий Сергеевич. — Вы знаете, у меня друзья — весь Малый театр, Художественный, все актеры. Остужев первый любовник, Бакшеев — второй любовник. Так и в контракте пишут: первый любовник, второй любовник. Это что ж такое? Все любовники! Значит, так полагается. Потом — благородный отец. Это муж с баками, всегда такой расстроенный. Уж роль такая. И всегда он в дураках. Что это такое? И столько историй из этого выходит.

— А почему же муж всегда в дураках, позвольте?.. — сразу как-то обиделся приятель Коля. — У меня, брат, две дочери, я тоже благородный отец.

— Значит, ты не любовник, значит, в дураках живешь…

— Как странно, — раздумчиво сказал Иван Иванович. — А вот приедешь сюда — глушь, тишина, лес кругом, и как-то вспомнишь Москву — все другое: толчея, заботы, огорчения, а радости нет. Я как-то подумал, видя свою жизнь и других тоже. Подумал, есть ли счастье вообще? Говорит пословица: «человек — кузнец своего счастья». Значит, жизнь хороша, когда можно сковать счастье. Значит — умно кругом, честно. А вот попробуйте-ка — жизнь не выходит. Я что-то нигде не вижу, все как-то случайно, вроде как ошибся выходит, — все не то. Все ждешь лучшего, ждешь чего-то… Так и пройдет жизнь. Значит — я не кузнец, — сказал серьезно доктор Иван Иванович. — Вот что. И, по правде сказать, кузнецов этих самых что-то тоже не видал…

Вспоминается мне зима, темная зимняя ночь. В деревянном доме моем тепло… И нет больше дома у меня, и друзья мои ушли в вечность… И не было ни у меня, ни у них в жизни той зимней зари, которая радостно светила за лесом, среди ледяной земли. Той тайны счастья и веры, которая была обещанием с юности. Прощальная заря уходящего дня потухала в тайной грусти! А, может быть, снизойдет заря и воссияет свет разума, и снизойдет любовь к нам — без лжи и обмана…

«Этот самый Пушкин…»

Зима. Вся Москва покрылась пушистым снегом. Белым-бело. На Садовой улице в сумерках горят уличные фонари, уходя вдаль. Свет их освещает ветви деревьев, покрытые густым инеем. За палисадниками улицы прячутся потемнелые в ночи дома. В освещенных окнах чувствуется какой-то тихий покой. И будто там так уютно и счастливо. Зима в Москве вначале всегда была так нова, так заманчива, и от нее пахло миром и покоем. По улицам едут в санях москвичи. Зима все изменила. Не слышно больше шума колес. Потемнели тумбы тротуаров, и весело мчится тройка по Тверской-Ямской, звеня бубенцами, и замирает вдали улицы веселый смех седоков.

Еду я на извозчике поздно, еду с Тверской из Английского клуба, где ужинал в компании с Александром Александровичем Пушкиным, сыном Александра Сергеевича — великого поэта. Александр Александрович, одетый в заштатную генеральскую форму, был скромный человек. Говорил про отца своего, которого он помнил смутно, так как был мал, но помнил его ласки, и его панталоны в клетку, и его красноватый сюртук с большим воротником. Помнил мать в широких платьях, помнил, что кто-то говорил, кажется, отец, что любит зиму и Москву. Помнил переднюю в доме, отца и мать, когда они приезжали с картонками, раздевались в передней и ему подарили игрушку — петушка, который пищал.

— Да вот в Москве, — сказал Александр Александрович, — знают отца, читают. И в Петербурге тоже. А то и не знают вовсе…

— Да что вы? — удивился я.

— Да, да, — сказал Александр Александрович Пушкин. — Уверяю вас — не знают. И студенты не знают. Спросите у любого из них: читали? — Мало. Ну, «Капитанскую дочку» знают, нравится. А другое — не знают.

— Знать трудно, конечно, но я как-то не слыхал, что не знают Пушкина.

Александр Александрович как-то наклонил голову, опустил глаза, и на больших белках его глаз был синеватый оттенок Востока.

— А в вашем образе, в лице, в глазах есть черты Африки, — говорю я ему.

Он посмотрел на меня, улыбнувшись добрыми и прекрасными глазами, и сказал мне:

— Ну, это… нет! Я вот какой африканец: так люблю Москву за то, что в ней настоящая зима, все покроется инеем, какой зачарованный покой. В Петербурге у нас не то. Я терпеть не могу жары. Я бывал и в Италии, и на Ривьере, бывало, дождусь-недождусь, когда опять приеду в суровую Россию. Вот тоже — не люблю я пальмы эти. Не знаю, отчего это их ставят все всюду в ресторанах? Неужели елка, береза хуже пальмы? Нет, лучше. Я когда читаю про тропические леса — меня берет ужас. Эти лианы!.. Нет, наш русский лес лучше… Вот я остановился здесь у дальних родственников. Кот там — таких русских серых котов больше нигде нет. Какой друг дома! Там лежанка, сядешь погреться — он ко мне всегда придет, мурлычет. Есть ли в Африке коты? — спросил Александр Александрович.

Как-то, помню я, в библиотеке Английского клуба, где он любил бывать, я увидел его. Он вынимал из высокого стеклянного шкафа старые французские книги и перелистывал их. В его образе, в голове, когда он читал страницы книги, было что-то другое: лицо его было внимательно и задумчиво-кротко. В лице был какой-то дервиш и что-то тихое, благородное и робкое. И образ великого отца его вставал передо мной.

Как-то, помню, мне сказал Александр Александрович, что отец его, конечно, писал и много наговорил на себя.

Писал о любви — это опасно! А сам он, как я слышал, в своей молодости, сам он был сговорчивый и скромный. Странно то: восемнадцатилетним юношей он написал стихотворение «Прелестнице». Надо удивляться, как это можно думать так в восемнадцать лет!

Ведь это глубоко, такое постижение в такие годы…



Ехав на извозчике из Английского клуба к себе в мастерскую, на Долгоруковскую улицу, поздно, я все думал о Пушкине, и мне казалось, что много было непонимания, которое тушило огонь души его!

Как много в словах этих, в смысле их, тяжкого, глубокого горя…

Странно. Что-то есть, вот-вот около… Около жизни. В юности — но есть, рядом, тут, около… скорбь. Отсутствие счастья… Что-то мешает тайне прекрасного, какое-то непонимание. В печали тайной гаснет непонятый мой верный идеал…

В мастерской на Долгоруковской улице, когда я вошел к себе, я застал М. А. Врубеля, который жил со мной. Он проснулся, когда я вошел. Я рассказал ему, что был в клубе и видел сына Пушкина — Александра Александровича.

— А знаешь что, — сказал мне Врубель, — Пушкин не был счастлив, и вряд ли он нравился им…

— Кому «им»? — спросил я.

— Женщинам. Цыгане. Алеко… Странно… что-то есть… Посмотри впереди себя, — сказал Врубель, — я здесь сегодня вечером работал.

И Врубель отвернул большой холст.

На нем я увидел как-то остро и смело написанные в твердом рисунке ветви деревьев, покрытые инеем. В окне они были видны. Какой ковер, в особенном ритме, форма рисунка деревьев.

— Завтра надо будет мне написать тут, сверху, — сказал Врубель, — «Кондитер Шульц — мороженое».

— Что ты? Зачем? — удивился я.

— Да, да, — сказал Врубель. — Это вот там сбоку, на улице, на углу, живет немец. Он просил меня — ему нужно.

— Отдай ему без этой надписи. Это так красиво.

— Н-е-ет, ему нужна она. Он платит мне 25 рублей.

Долго я не мог заснуть. В углу моей большой мастерской горела зеленая лампада. На кушетке, свернувшись под пледом, спал Михаил Александрович Врубель — великий художник, кончивший Петербургский университет, два факультета, с золотыми медалями. И вот — он никому не нужен… Никто как-то не понимал его созданий. Как-то делалось одиноко, жутко. Зачем все академии художеств, искусства? Брань невежественных газет, критиков. А завтра он будет своей изящной, дивной формой писать на этой картине вывеску «Кондитер Шульц»… Что-то в этом есть жестокое и жуткое…

638

«Не привлечешь питомца музы…» — из стихотворения А. С. Пушкина «Прелестнице» (1818).

639

«Моя потерянная младость…» — из стихотворения А. С. Пушкина «Погасло дневное светило» (1820).