Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 228 из 253

Семен как-то особенно сжал руки на груди. Я, опустив голову, молчал. Какая-то особая, робкая, скорбь была в этом высоком и старом человеке. Что-то особо приятное, духовное, сразу приковало меня к нему непонятным чувством симпатии. «Какой особенный человек», — подумал я.

— Ну, пещерный житель, — смеясь, сказал лесничий, — попей чайку. Он вина тоже не пьет, что и я.

— Пещерный житель? Почему? — спрашиваю я. — Разве вы в пещере живете?

— Да, барин, — ответил старик. — Пожалуй, что и так. Вроде что пещерным выхожу. Живу в лесу здесь недалече, под бугром, к речке. Меня не найти нипочем. Так вход в логово себе сделал в земле. Но вот приходит время пропадать: зима скоро, замерзнешь. А то бы…

— А вы что ж, хоронитесь от кого? — спросил я прямо.

— Хоронюсь, верно то! Так что хоронюсь, — ответил он и прямо и пристально посмотрел мне в глаза. — От людей хоронюсь! Людей боюсь боле всего. Страшен, вот страшен человек мне. Нет ничего страшнее человека.

— Есть ведь люди и неплохие, — сказал я. — Вот я как-то не боюсь людей.

— Верно, есть, хорошие есть люди. Но им до тебя нет заботы, дела до тебя нет, пропадай — им все одно. Верно, есть разные, но мне страшен человек, люди страшны. Я от них хоронюсь. Одному лучше. Барин, как на свете-то, на земле жить как хорошо. Ведь это что! Солнце светит, радость какая. Хоть вот небо взять поутру, глядеть на него. Ведь это что! Река хоша! А лес? Эх, и радость глядеть. А люди? Ух, беда. Все горе, везде горе, злоба. А ведь людям-то свобода от Бога дана. Живи, как хошь, — почто он злобу любит? Вот скажи, зачем?

— Обидели тебя сильно, знать… — сказал я.

— Люди-то. Они только и знают друг дружку обижать. Первое это дело у их. Барин, я ведь на каторге был шестнадцать лет. И вот в июле этот год вернулся сюда, на родину, значит. Ну, и никого нету… Померли и жена, и двое детев. Все взяли, говорят — чего пришел, каторжник. Он вот знает, — показал он на лесничего, — гонят, уходи, боле ничего. Да я бы и сам не остался, неохота мне с людьми боле жить, жутко, страшно. Когда без них, один, — лучше.

— Шестнадцать лет, — говорю я. — За что же? Значит, было преступление?

— То-то, что не было. Суд был — нет ничего страшнее суда человеческого, а Божьего — не знаем. Тот, может, еще страшнее… Только за что ж он, Господь, человекам дал эдакий рай, зелень, солнце, краску такую? Знать, он — Бог-то, добрей людев.

— Судили-то, значит, тебя за что ж, в каторгу-то?

— Топор… — ответил Семен. — Я плотничал. Ну, у попа в Заозерье — погост там — сарай рубил, значит — сруб. Ну, кто-то, злодей, значит, и убил в те поры псаломщикову жену и выкрал одежину. Обворовали, значит, топором убили. А топор — мой. Ну, сидел в остроге до-о-олго… Суд потом. На суде барин в белой жилетке, в мундире, говорил, говорил. «Не сознается, — говорит про меня, — это, значит, самый злодей», — говорит. Ну, суд идет. Говорят, говорят, то и ето, сознавайся. Я говорю ему: «Барин, чего вы на меня наговорили, я не убивца, зря на меня наговариваете, барин». Ну, вышли все потом, присяжные, завсегдатаи, али заседатели, сказали — виноват, убивца, значит, я. Так вышло. Ну и увели меня опять в острог, в кандалы, и шабаш. Гоняли, возили и далеко угнали, в Сибирь, на конец света прямо. Народ там, верно, и-и страшон, злодеи… Я им говорю: «Я не убивца, не убивал», — а они смеются, и ну меня бить. И что только говорят: «Не наш, — говорят, — ты — сволочь. Шпана ты, жулик». Ну что говорить: начальство тоже невзлюбило меня. Тяжкая жисть…

— Ну и что, отбыл наказание?

— Нет. Меня на двадцать годов осудили и навечно там оставаться. Только этот самый работник псаломщиков, что неподалеку-то жил в деревне Гнезды, тамошний он, захворал. Так, значит, совесть, что ли, его заела, только пришел в город к начальству и все, как есть, рассказал, как это он убил псаломщицу, да и доказал, значит, — кольцо с руки ее принес, да и крест, что снял. Ну, псаломщик признал. Суд был…

Помолчав, он продолжал:

— Ну, меня, значит, в город в кандалах вели. Долго опять в тюрьме был. Кандалы сняли. Бумагу прочли мне — довольно, значит, мучить меня. Опять отправили дальше, и там мне бумагу дали — значит, ступай куды хочешь, ай оставайся. Денег дали — двадцать шесть рублей на дорогу. Ну, я и пешком шел, и ехал, и опять что вышло. Присел это я на дороге со своим попутчиком. Прихватили меня, значит, кто ехали на тройке. Зима, холодно. Тем-то холодно, ух, стужа, Сибирь…

Помолчав, он отхлебнул чай с блюдца:

— Вот люди, значит, попутчики. Еду я. Поглядели мою бумагу и остановились, и схватили меня за руки, и другие шарют всего, а ямщик смеется. Деньги отняли, бумагу тоже, меня из саней выбросили и айда, уехали. Вот. Вот что люди.

— Ну, как же ты теперь не работаешь, живешь в лесу, в пещере?



— Да. Да ведь вот, бумагу, значит, отняли. Опять сидел почитай год. Уже новую получил бумагу. Весной получил. Уж легче пробираться было. Шел, кору ел, траву. Иду и иду. Пришел. Теперь вот тута не трогают. Бумагу берегу. Начальство тутошное знает, жалеет… Но я не кажусь… От людей-то хоронюсь…

— А лет-то тебе сколько? — спросил я.

— Лет-то? Вот только стар я кажусь, а мне сорок семь годов. Работать, говоришь, да? — помолчав, сказал он, — работать как же?.. Опять чего бы не вышло от людев. Боюсь людей.

— Да почему же? — говорю я.

— Эх, барин, это вот вышло. А все-таки люди друг дружке горя хотят… отнять хотят, завиствуют, никого не жалеют. Твое, мое, отдашь — не отдашь… Нет, неохота с людьми мне быть больше. Куда деться, зима наступает, хочу берлогу вырыть. Залезть в ее. Может, как и перебьюсь… А с людьми — нет, досыта спознался… Будя…

Как-то зимой приехал я к лесничему. Я спросил лесника, куда девался Семен. Лесничий пристально посмотрел на меня, сказал:

— А чуден Семен. Много правды в нем есть. Вот что, дай слово, Лисеич, не говори никому… Пристроил я его тута, у себя. Только он под полом, у печки, поместился. Живет там, людей чтоб мене видеть. Ну и ходит на реку — где подале. Рыбу — пробьет прорубку — и ловит… Ну, и живет.

— Позови его, — говорю я леснику.

— Нет, не надо, он очень просил. Неохота ему людев видеть, надо уважить. Пускай. Такой уж уродился…

— Ну, а в церковь он ходит когда? — спросил я.

— Нет, не ходит. Бог, говорит, есть, только знать про него не дадено людям…

Охотники

Поздняя осень, теплится камин. В окнах моей деревенской мастерской темная ночь, хотя всего только восемь часов. За большим столом сидят мои приятели-охотники.

Василий Сергеевич Кузнецов изредка попивает чай. На столе патроны для ружья. Он высыпает мелкую дробь и набивает патроны крупной дробью, так как осенью дичь крупней. Настроение у него такое серьезное, лицо красное. Это человек богатырского роста; одет он в фуфайку профессора Егера[604].

Утром на охоте с ним вышел случай: убил на перелете утку, вот просто утку, а нос у нее — куриный, и рассердился ужасно. Говорил мне, что у меня здесь всегда такие истории выходят. Показывал утку охотнику-крестьянину Герасиму, тот сказал: «Такие бывают редко, я сам бивал таких-то… Прямо утка-кряква, а нос куриный, и жарить не стоит, потому рыбой пахнет».

Напротив него сидит за столом другой мой приятель, Николай Васильевич Курин, сочинитель и критик. Худой, бледный, лицо такое испуганное, так серьезно смотрит в пенсне черными глазками. Говорит важно так, медленно и тоже расстроен: получил письмо в Москве: «Дорогой, милый, приеду в среду, сожгу поцелуями, помнишь ли ресторан „Петергоф“? Твоя Крошка». От кого письмо — не знает, и никакую крошку не помнит. Но все же решил лучше уехать на среду. Приехал ко мне.

Третий, сидящий за столом, — охотник-крестьянин Герасим Дементьевич Тараканов, умный мужик. Карие глаза его смеются.

— Это бывает, — говорит Николай Васильевич, — это помесь утки с курицей. Ее бы не жарить тебе; я ее бы отвез в музей естественных наук. Это открытие назвали бы твоим именем, слава была бы.

604

фуфайка профессора Егера — тонкое шерстяное нижнее мужское белье, названное по имени Отто Йегера, немецкого теоретика гимнастики.