Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 211 из 253

— С точки зрения социального сознания масс, введение земского обложения…

Проходя мимо террасы с работы, я тащил зонтик, холст, краски. Остановился.

— Володя, — сказал я. — Ты не пойдешь со мной, покуда холодок, надо малину полить, а то в полдень опять жара будет. Дождя не было две недели. Пойдем, польем.

Володя сердито посмотрел на меня и, встав, пошел со мной в сад и, с еще более сердитым лицом, взял лейку.

Мой родственник считал унижением поливать малину, и я знал, что меня он считает так… ненужным человеком, но все же полезным ему в жизни. Ему казалось, — я это чувствовал, — что я просто живу, как-то нечаянно. Растет у меня в саду и клубника, и малина, и он ее любит есть, между прочим, но он считал меня не таким, как нужно, а себя считал именно таким — умным, разговорчивым, передовым.

Этот милый мой родственник влюбился нечаянно в актрису на вторых ролях, и тут с ним случилась перемена: он совсем бросил ораторствовать о демократизме, социализме, прогрессе, империализме, капитализме, милитаризме, национализме, — сразу забыл все «измы», и говорил только:

— София Павловна… София Павловна играла… будет играть… хочет играть…

И пошло: роли подходящие и неподходящие, изгиб тот, изгиб не тот, антрепренер в Одессе обиделся, контракт порвала. Она теперь едет сюда, едет туда…

Актриса однажды странно сказала:

— Я захочу, заведу себе мужика… Когда захочу… Я одного любила и для искусства бросила…

— София Павловна, София Павловна, — вытянув губы, говорил мой родственник. — Это человек особенный… Вы знаете, из-за нее шестеро застрелились, седьмой тонул. Вы понимаете?

Через две недели я узнал, что Володя — режиссер. Я привык, конечно, к этим штукам, так как с двадцати лет работал в театре. Но все ж удивился немного.

Как природа сменяется у нас, так переменился мой родственник — режиссер. Переменился и внешне. Пиджак короткий, волосы завиты барашком, галстук — широкий бант, штаны в полоску. Политику бросил.

— У Софии Павловны изгиб, — говорит он. — Ни у кого такого нет.

Горит мой родственник театром, будто там родился. У него изменилась походка, выражение лица.

Студентом раньше он был молчаливым и как-то особенно водил глазами, глядя вбок, как бы что-то высматривая; ходил скоро, вроде как бегом, всегда с книжками и прокламациями. На извозчике ехал, как-то согнувшись, робея.

Когда же сделался режиссером, горел энергией, кричал, стучал кулаком по столу, бросая тетради ролей, говорил, что есть только четыре начала: начало совокупности, начало символическое, саркастическое и демократическое…

— Есть еще ерундическое… — сказал ему один мой приятель, барон Клодт, которого он не любил за его насмешки.

Обалдев от увлечения актрисой, Володя только и говорил о Софии Павловне и ее ролях и становился перед всеми в вызывающую позу, сложив на груди руки, как Наполеон.

Однажды осенью, в Москве, в декоративную мастерскую Малого театра, где я писал декорации, пришел ко мне мой родственник Володя. Лицо такое бледное, худое, и рассказал мне серьезно и важно, что разочаровался в Софии Павловне.

Когда он ехал с нею из Киева, в вагоне 3-го класса, София Павловна на какой-то станции, где поезд стоял десять минут, встретила своего знакомого коммивояжера. Разговорилась с ним и велела носильщику вынести из вагона ее чемодан. И пропала с коммивояжером, даже не простившись с Володей.

— На какой станции-то? — спросил я.

— Не помню. Это все так скоро случилось, я растерялся… Был страшно расстроен…

— Хорошо, что не застрелился, а то бы восьмой дурак был…

Он удивился и сказал мне:

— Странно, как вы на все так легко смотрите… Удивительно. Вас не трогают трагедии жизни…

— Да верно, мой друг, — согласился я. — Но есть еще в жизни и комедии…

— Знаете, — прервал он меня важно, — я теперь себя посвятил литературе. Начинаю писать романы.



Свою разлуку с Софией Павловной Володя называл «драматический разрыв». Он снова резко изменился, принял другой образ. Стал полон мыслями о себе. На лице его было написано, что он знает что-то важное, нужное… Ходил медленно, важно, ноги ставил как-то врозь. Ходил покачиваясь, солидно. Так ходят миллионеры. Губы выставлял вперед. Помолчав, важно так, как эксперт, делал короткие замечания. Видно было, что он — писатель…

— Внутри горит священный огонь… — как-то сознался мне он.

Он сам себя убедил, что он писатель, стал носить шерстяную черную блузу и штаны заправил в сапоги. Я и друзья мои удивлялись переменам, с ним случившимся, и посмеивались. Он покорно отвечал:

— Пускай… я все перестрадаю…

А режиссером-то как ругался, орал, прыгал, подняв руки, чуть не дрался.

В те времена провинциальные актеры боялись его, слушали, что говорит, потом уныло шли в буфет и пили водку. Качая головой, говорили:

— Черт его знает, говорит, говорит, а что говорит — не поймешь. Но теперь время такое, все новое ищут…

Глядя на Володины перемены, я удивлялся энергии, которая его охватывала. Я думал: «А есть мимикрия в человеке. Какое приспособление. Казаться, а не быть. Я часто видел это в жизни…»

Поздняя осень. Утро. Дымят овины. Я приехал в деревню. В сарае около дома мой сосед Феоктист рубит капусту. Тетка Афросинья укладывает ее в бочку, посыпая солью.

А напротив сидит на лавочке Володя и ест кочерыжку.

Увидав меня, у ворот двора, он подошел ко мне и сказал:

— Конец, хорошо, начало еще не написал.

— Вали, — говорю, — начинай с конца, все равно…

— То есть как же это? — удивился он.

— Жарь, — говорю я, — все равно…

— Господи, до чего хорошо у вас, — говорил приехавший со мной приятель-охотник Караулов. — Гляди-ка, — говорит, — чего это, сколько… ишь ты… дроздов летит. Это они к рябиннику…

И спешно вынимает ружье из чехла.

— Василий Васильевич, — говорю я приятелю, — у меня закон: нельзя стрелять в саду. Заповедный сад. У меня здесь во ржи к речке выводок тетеревов. А я его не трогал…

— Правильно, — согласился Караулов.

В комнате Володи, посередине, стоял большой стол, весь покрытый рукописями, лежавшими между бутылками пива. Под столом тоже пустые бутылки пива. Пол засыпан рваной, в комках, бумагой. Видно было, что он здорово принялся за литературу.

— Я начинаю так… — говорит мне Володя. — «В несвободной стране — свободная любовь…»

И он умно посмотрел на меня.

— Вот что, — сказал я. — Вечером поговорим. На охоту иду…

Лиловыми мутными полосами стоят обнаженные осины. Темные ели выделяются на лесном мелколесье. На полянке пожелтевшей травы стога сена. Мы с Карауловым сидим у стога, гончий пес Бурмистр смотрит на нас. Серый осенний день. Хорошо у стога, как-то интимно. Едим пеклеванный хлеб с сыром, бросаем Бурмистру, он глотает не жуя.

— Родственник-то ваш не охотник, не любит охоту, — говорит Караулов.

— Да, не любит.

— Он говорил мне за чаем: «Этой ерундой заниматься, когда можно дичи купить на Охотном ряду сколько хочешь…» А я ему: «А природа, картины какие видишь, когда на охоте ходишь?» А он говорит: «Какая природа, скука… Это, — говорит, — для дикарей, для людей несознательных. А я, — говорит, — сам писатель. Всегда, когда читал, всегда, где про природу писали, не читаю, пропускаю. Если бы была у нас свобода, то писатели никогда бы про природу не писали. Пиши про природу, разрешается, сколько хочешь. А я пишу, — говорит, — про свободную любовь и боюсь — запретят». А он серьезный такой, он ученый, что ли?