Страница 42 из 54
— На восточной. Да, ну конечно, когда человек так распластан. Весь туннель гудел от его воя. А толпа! Поезда отменили, яблоку негде упасть. И валят, и валят. Им бы отпихнуть полицейского, выволочь беднягу. А они стоят и слушают. И нашим и вашим.
— В смысле?
— Ни Богу, ни черту. Думают, так им выгодней. Как бы не так!
«И зачем он мне все это рассказывает? — думал Левенталь. — Бьет на жалость? A-а, может, он и сам не знает зачем».
Олби уже улыбался:
— Посмотрели бы вы на свою физиономию, когда я появился, трезвый как стеклышко. Вы еще не так удивитесь, знаете ли.
— Почему это?
— Вы смеялись, когда я сказал, что начну все сначала. Всерьез меня не принимаете.
— А сами-то вы?
— Тут вы можете не сомневаться. — Олби вновь обретал уверенность. — Я-то знаю, что у меня внутри происходит. По секрету вам сообщу одну вещь. Нет такого человека, который бы не знал. Вся эта муть… «познай самого себя»! Все знают, да никто не хочет признаться. Вот в чем вся штука. Некоторые пловцы могут очень долго задерживать выдох — ну, эти греки, ныряльщики за губками — интересно, да? Но то, как мы держим глаза закрытыми, — тоже феноменально, ведь они созданы, чтобы смотреть.
— Так. Поехали. Вы, оказывается, и без выпивки можете, я-то думал, все это виски.
— Ладно-ладно, — крикнул Олби, — только позвольте, я вам кое-что объясню. Это христианская мысль, но и вы, по-моему, вполне в состоянии понять. «Покайся!» Это Иоанн Креститель выходит из пустыни. Изменись, вот что он хочет сказать, стань другим человеком. Ты должен, а главное — можешь, а значит, время придет, и ты станешь. Но тут еще одно обстоятельство, с этим «покайся»; мы ведь знаем, в чем каяться. А каким образом? — Левенталь глаз не мог оторвать от этого неулыбающегося лица. — Я знаю. Все знают. Но признаться-то страшно, ну, и приходится одолевать страх еще большим страхом. Вот почему доктора, как я понимаю, и пускают в ход свой электрошок. Всю душу из тебя вынут, тут уж не будешь вилять. Надо, понимаете ли, до такого состояния дойти, чтоб уж нельзя было оставаться прежним. А как дойдешь до такой стадии… — Он сжал руки, выступили жилы на запястьях. — Но тут длительное время требуется, чтоб человек до такого дошел, чтоб отбросить все хитрости. Ну и мука же смертная. — Он слепо поморгал, будто попала соринка в глаз. — Мы ведь упрямые как ослы; вот и приходится нас стегать. Когда уж чувствуем: еще один удар хлыста, и все, подыхать, — тут мы меняемся. А кое-кто все равно не меняется. Стоит, ждет, когда упадет этот последний удар, и полыхает, как тварь какая-нибудь. А у кого-то хватает сил загодя измениться. Но покаяться — это значит: сию минуту, навеки, без промедленья.
— И для вас уже настала такая минута?
— Да.
— Не знаю, кого вы морочите, меня или самого себя.
— Каждое слово искренне — ис-крен-не! — Олби нахохлился и на него смотрел. Умолк в нерешительности, крупный рот остался открытым, и верхняя губа, с желобком, слегка шевелилась.
— Да ну вас! — Левенталь грубо расхохотался.
— А я-то думал, можно попробовать вам втемяшить. — Он слегка повернулся в кресле, плечом налег на полушку, медленно потер свою вытянутую икру. — Я не религиозный, отнюдь, но я знаю, что через год совершенно не обязательно я буду тот же, как был год назад. Занесло туда, занесет в другое место. Мало ли кем я могу еще стать. И пусть ничего такого блестящего из меня не получится, но сама идея как-то греет душу.
— Посмотрим, каким вы будете через год.
— Вот вы будете тот же, знаете ли. Ваш брат… — Он качнул головой, потерся щекой о воротник.
— Если вы опять за свое, я вас тут же спущу с лестницы. — Левенталь угрожающе приподнялся.
— Хорошо-хорошо, забудем. Но когда человек говорит о себе что-то серьезное, он же хочет, чтоб ему верили, — сказал Олби. — И я действительно понимаю: да, можно родиться заново. Насчет царствия небесного — это я лучше подожду покупать билет, но, если я себе окончательно омерзею, возьму и преображусь, и все. Ну, и что я еще такого сказал? — Он выпрямился в кресле и молчал, легко сложив свои большие ладони. По изгибу этого рта Левенталь видел, что он очень собою доволен. Да и руки сомкнулись как бы для аплодисментов, не от усталости. Густая тень сзади вдруг потянулась: это он шевельнул головой. Лампа под зелено-муаровым шелковым абажуром создавала второй, более слабый центр яркости на полировке бюро. Взрыв голосов грянул с улицы, ветер вздул, разлучил шторы; снова они сомкнулись.
И тут Левенталь почувствовал, как тяжело ему надушу давит присутствие Олби, все, что с ним связано; он смотрел на него со смертельной тоской, забыв на коленях руки. Да, что угодно может случиться, разве угадаешь. А он слишком устал, отупел. Иссяк. Его вечное слабое место, его нервы, никогда еще не были в таком жутком состоянии; невозможно было сосредоточиться, собраться, мысль текла лениво, спотыкалась, увязала и путалась. Что там, на Статен-Айленде, вот о чем надо подумать, хоть бы ради Филипа, и как же так он Максу не позвонил, ни разу не позвонил. Макс к нему жался в церкви; к кому еще ему жаться? И теперь, наверно, решил, что он один на всем белом свете. А он потому не звонит, что не может прояснить свои мысли, собрать их в точку и больше нет сил стараться. А те искры, ясные искры, озарявшие жизнь Микки, проблески мужества, да, мужества, твердого, как у Мэри, — он же сам их гонит, топит, затаптывает. Ах, и зачем вообще думать? Его темное, унылое лицо — толстые щеки под тусклой могучей гривой — склонилось на грудь. Он хрипло, трудно вздохнул, поднял руки в заклинающем жесте, будто тщась отогнать отчаяние. «Господь мне поможет», — пронеслось в голове, и сил не было даже себя спросить, что он хочет этим сказать.
— А насчет этой карточки, которую я подобрал, — сказал Олби, — насчет визитной карточки: он же киношный агент, этот тип? Хочу объяснить, почему подобрал. Вы ведь с ним, наверно, знакомы.
— Шапочное знакомство.
— Чем он занимается? По какой части?
— По-моему, ищет таланты.
— И влиятельный? Ну то есть он… — тут он осекся, видимо, в подтверждение своей вечной неопытности и невинности.
— Что — он?
— Ой, ну куда надо вхож. — Зазмеились губы; глаза расширились, глянули весело и прямо. — Я пришел к выводу, что в наше время, если хочешь пробиться, лучше держаться влиятельных. Против них не попрешь.
— Кто вам сказал, что Шифкарт влиятельный?
Олби не пожелал отвечать. Вздернул плечи, надменно отвел взгляд.
— Кто? — наседал Левенталь.
— Ну, скажем, он может мне помочь, и оставим все прочие соображения в покое.
— И вы хотите стать артистом?
— А что? Данных нет?
— У вас?
— Что смешного?
Бледная улыбка наплыла на пасмурное лицо Левенталя.
— Так-так, матушка себя считала певицей, — сказал он, — а вы думаете, что вы артист.
— A-а, так вы и про матушку знаете. Кто рассказал, Фебе?
— Да. На свадьбе у вас она пела, да?
— Сногсшибательно, — сказал Олби туманно и — помолчав: — Я, конечно, не собираюсь лезть на сцену. Но по-моему, человека с таким журналистским опытом можно оприходовать в кино. Я тут слышал про одного — знакомый знакомого, — так он что-то такое делал, типа сценарной работы, сюжеты искал, обкатывал, и вот если б меня подпустили… ну, может, ваш друг что-то мне присоветует.
— Какой он мне друг. И когда вы это слышали?
— Сейчас не вспомню. Года два-три назад.
— И с чего вы взяли, что сейчас можно найти такую работу? Почему вы не спросите у этого своего знакомого? Какая там ситуация? У него бы и спросили.
Олби выпалил:
— Не могу. Где я его возьму, как я его буду искать? И главное, он ничего мне не должен, Левенталь. Почему я буду к нему обращаться?
— Почему? Ну а ко мне почему? Тот же смысл.
И тут Олби понесло:
— Почему? Очень даже ясно — почему. Уж куда ясней! — Левенталь оторопел. Олби страстно прижимал к груди кулак: вот сейчас начнет отчаянно раздирать на себе путы. — Я даю вам возможность поступить по совести, Левенталь, вести себя по-людски. Я жду, что вы себя поведете как человек. Зачем же кого-то еще приплетать. Это все между нами.