Страница 13 из 14
– У-у-у. – Земляк взвыл, будто паровоз, на который пикировал фашистский самолет. – Очень давно. Дома это было, еще до фронта.
Мустафа вздохнул.
– А я последний раз пил кумыс аж в тридцать восьмом году. – Губы у него сморщились горестно, глаза сделались узкими и влажными, было понятно, о чем он думает – о местах, в которых родился и жил когда-то… Остались они в прошлом, в некоем тумане времени, где ничего не видно – ни людей, ни лиц. Только сердце бьется оглашенно, очень часто и громко, норовит выскочить наружу. Интересно, как там, на родине, живут люди? И живут ли?
Горшков раскрутил «баснописца» – на руках у капитана имелась гильза от «ТТ», из которого стреляли. Эту темную латунную «мензурку» ему передала семья изнасилованной немки, – гильза эта побывала в стволе «ТТ», висевшего на поясе у сержанта Крылова… Это первое.
И второе – из тела лейтенанта Кнорре была извлечена пуля. А всякая пуля – это фамильный росчерк оружия, из которого она была выпущена. Из пистолета сержанта сделали несколько контрольных выстрелов, собрали пули и сравнили их с тупой долькой, изъятой из тела сапера, результат был тот, который ожидал Горшков, – те же самые следы, те же царапины. Значит, стрелял в лейтенанта «баснописец».
– Ну что, будешь признаваться или станешь кочевряжиться? – спросил Горшков у «баснописца», ответа дожидаться не стал, добавил: – Если признаешься чистосердечно, то, возможно, сохранишь себе жизнь, не признаешься – получишь такую же дуреху себе с затылок, – показал сержанту свинцовую пулю, запечатанную в медную рубашечку. – Выбирай!
– Признаюсь, – глухо проговорил «баснописец».
– Вот и хорошо, – проговорил капитан, сунул руки себе за спину – очень захотелось расстрелять мерзавца тут же, сейчас же, немедленно, – сцепил пальцы в кулак – и некоторое время так и держал их за спиной сцепленными, затем выкрикнул громко: – Мустафа!
Мустафа с автоматом стоял за дверью, признание «баснописца» слышал, всунул голову в дверной проем.
– Уведи задержанного, – приказал ему капитан.
Подойдя к «баснописцу», Мустафа ухватил его под мышки, приподнял обмякшее тяжелое тело, отрывая от стула:
– Пошли, родимый!
«Баснописец» поднялся, покорно сунул руки за спину. Плечи у него обвисли, сделались дряблыми – от былой стати ничего не осталось, – губы задрожали плаксиво…
Горшков сделал выразительный гребок ладонью, показывая Мустафе: уводи, мол, быстрее, и без того воздух тут тяжелый, – ординарец в ответ понимающе кивнул, ткнул «баснописца» стволом автомата между лопаток:
– Шнель!
Нагнув голову, арестованный поспешно шагнул к двери: ему хотелось как можно быстрее исчезнуть отсюда. Теперь с «баснописцем» будет разбираться Смерш, и сочинитель там все расскажет – и как немку насиловали, и как стрелял в сапера, и кто были его подельники… Горшков постарался его выплеснуть из головы, забыть, поскольку у него и без того дел было выше крыши, и главное из них – разведка.
С американцами встретились на разминированном мосту – «америкосы» вышли на него принаряженные, в желтых кожаных ботинках, с сиреневыми цветочками, засунутыми за отвороты пилоток, и двумя ящиками виски.
Наши в грязь лицом тоже не ударили – появились при орденах, в начищенных сапогах, во главе с генералом Егоровым.
Следом за генерал-майором четверо горшковских разведчиков несли два ящика «белоголовой» – московский водки, держа тару с драгоценными бутылками с двух сторон, как носилки. Было это неловко, но все равно лучше, чем нести ящик одному человеку.
С американской стороны вперед выдвинулся зубастый лупоглазый полковник в новенькой, еще необмятой форме, надетой, видать, специально по случаю торжественной встречи с русскими, грудь полковника была украшена широким рядом цветастых орденских колодок. Егоров по сравнению с американским полковником выглядел обычным усталым дедом.
А с другой стороны, повоевал бы полковник столько, сколько воевал этот «дед», сколько не спал ночей, сколько маялся, отступая от врага и наступая на него, сколько съел лекарств, страдая от язвы желудка и приступов сердечной слабости, – то вряд ли бы выглядел так браво и зубасто, – согнулся бы, делаясь похожим на обычный лошадиный хомут.
Полковник выкрикнул что-то гортанно и, лихо раскинув руки в стороны, будто крылья, кинулся к Егорову, тот растопырил руки ответно, крякнул сдавленно, кoгда американец стиснул его в объятиях.
– ЮэСэй энд СэСэСэРэ – дрюжба! – оглушил полковник генерала лозунгом, который он специально заучил на русском языке.
Генерал глянул на Горшкова, неотступно следовавшего за ним – так было велено, – и скомандовал тихо:
– Наливай!
Горшков обернулся к Мустафе, и у того, как у фокусника, неожиданно оказались в руках сразу штук восемь граненых стаканов, насаженных один на другой, сержант Коняхин торопливо выдернул из ящика одну бутылку и рукояткой нарядного немецкого кинжала, снятого им с убитого эсэсовца, обколол сургуч со стеклянной головки. Пробку выколотил из бутылки ударом кулака.
Налил два полных стакана водки, генерал в ответ грозно глянул на него: чего ж ты делаешь, сукин сын, зачем своих спаиваешь? Спаивай лучше американцев. Коняхин смущенно покашлял в кулак.
– Извините, товарищ генерал! Учтем на будущее.
Американец влил в себя стакан водки, будто воду, даже не поперхнулся. Генерал одобрительно покосился на него и поднес к губам свой стакан. Медленно, маленькими глотками, не отрываясь, выпил.
Столпившиеся на мосту американцы дружно зааплодировали. К ним присоединились и наши. Хлопали довольные, будто в театре на хорошем спектакле. Полковник вновь потянулся к генералу Егорову, будто малое дитя к своей матке, обнял его, облобызал и прокричал заученно:
– ЮэСэй энд СэСэСэРэ – дрюжба!
– Правильно, – качнул тяжелой головой генерал, обернулся к своей свите: – А ну, ребята, наливай! Угощайте щедрее американцев!
Шум поднялся великий, такого маленький городок Бад-Шандау не слышал, наверное, со времен крестоносцев.
– Мустафа! – позвал Горшков ординарца, видя, что к нему присматривается здоровенный негр с улыбкой во всю свою многозубую белую пасть, – очень симпатичный был негр, в чине, кажется, офицерском. – А, Мустафа!
Наконец Мустафа вывинтился из толчеи людей, встал перед командиром.
– Там что-нибудь от моего пайка осталось? – спросил Горшков.
Мустафа отрицательно качнул головой:
– По-моему, нет. Ребята все срубали.
– Заначка какая-нибудь у нас имеется?
– Найдем, товарищ капитан. – Мустафа скромно кашлянул в кулак.
Свой офицерский паек Горшков никогда не съедал в одиночку – всегда делил его с бойцами: ведь в разведку-то он ходит с ними, им бывает также тяжело, как и ему, значит, и плавленые сырки со сгущенкой и печеньем, которые он получает в продпайке, надо бросать на общую скатерть, он отдавал продукты Мустафе либо Коняхину и говорил просто:
– Это на всех.
Коняхин с добродушной миной, прочно припечатанной к его лицу, сгребал продуктовые дары в кучу и обычно произносил:
– Благодарствую от имени всех ребят, товарищ капитан.
– Благодарствуй, благодарствуй, – машинально откликался на это капитан и, погруженный в свои мысли и заботы (в последнее время от разведки начали требовать слишком много бумаг, раньше такого не было), махал рукой: иди, мол…
О том, как расходуется его паек, кто лакомится печеньем фабрики «Рот Фронт», а кто нет, он узнавал от Мустафы – ординарец внимательно следил за тем, чтобы никто не был обижен, и бывал, ежели что, строг. Хотя капитану никогда не жаловался, если было надо кого-то наказать, обходился своими силами.
Мустафа словно бы законсервировался, он не изменился совершенно, все такой же, как и три года назад, когда Горшков забрал его из свежего пополнения и усадил на грузовик, – был по-прежнему широкоплеч и низок ростом, не вырос ни на сантиметр, светлые рысьи глаза его по-прежнему были пронзительны, все видели, он, как и прежде, был ловок и подвижен, рассказывать любил не о фронтовых своих проделках, а о погранцовской службе на Дальнем Востоке, о том, как гонялся по уссурийским дебрям за нарушителями, достать мог, как и раньше, что угодно…