Страница 4 из 7
Задержался у подножия холма и обошел его, затем опять поднялся. Пройдя сквозь плотную тишину до хижины семьи, я заполз внутрь и сел. Смотрел с растущим гневом на разбросанную женой одежду — привычка, за которую ей часто от меня доставалось. Обругав про себя ее лень, я, ползая на коленях, собрал тряпки.
Ее штаны пахли ею. Я поднял их к губам и поцеловал; прижал к лицу: они были несвежие, грубые и приятные. В моих штанах затвердела воля, так что я вытащил ее и стал быстро тереть рукой взад и вперед. Между пальцев брызнуло молоко, упало каплями на травяную циновку, которую сплела наша дочь. Не успел пройти спазм, как я опять разрыдался, а семя на руке затвердело и остыло.
После слез пришел леденящий ужас, я не мог даже вздохнуть. Бросился вон из хижины. Выбежал из деревни и прочь по холму, бежал так, что сверкали пятки, спотыкался и оскальзывался. Достигнув подножия, я не осмелился оглянуться, будто в этой тиши и плетеных крышах, в мертвом горизонте таилось что-то страшное. Я бежал, всхлипывая и задыхаясь, через поля, в тумане под ногами мелькали пятна одуванчиков, и я не останавливался, пока к полудню не достиг поселения речников.
Я кинулся к ним, как в бреду, спрашивал, не проходили этим путем толпы людей, не случилось ли какой жуткой катастрофы, не давали звезды знака. Они уставились на меня и попрятали детей по домам. Я кричал в закрытые двери, что люди из поселения на холме исчезли, но если меня и поняли, то не поверили.
Я никак не утихомиривался, и наконец здоровый детина с кроличьей губой схватил меня за руку и выволок на окраину, где швырнул в грязь и велел уходить и не возвращаться, его грубые слова изливались сквозь разорванную губу.
Мне некуда было идти, кроме Затопленных равнин.
Я вернулся на свое охотничье место у реки как раз к ночи. Мое укрытие было таким же, как я его оставил, внутри лежал скатанный камышовый плащ. Я заполз внутрь и накрылся, спал всю ночь и весь следующий день, как мертвец в раздутой, беременной могиле. Никогда я не был более одиноким.
С тех пор я живу на Затопленных равнинах, и уже нашел новую семью, новую Салку, больше я не одинок, не схожу с ума от непонимания и горя.
Вот они, передо мной, отдыхают на берегу у излучины реки; если буду шагать шире, дойду к ним скорее, перебираясь через омуты, выискивая отмели и осторожно отмеряя шаги там, где скользкий мох развевается в воде, как флаги. Я не снимал ходули много лун и на сморщившихся от воды ногах выросли мозоли.
Услышав шлепанье, Салка поднимает голову и смотрит, как я подхожу. Скоро оглядываются и малыши, когда я несусь к ним, балансируя и спотыкаясь, жаждущий их утешить, уже скорее падая, чем шагая. Я поднимаю руки, словно чтобы обнять их через пространство, что нас отделяет, перья-камыши трепещут, позади хлопает плащ, как огромные зеленые крылья. Зову их через флейту клюва. Кричу, что люблю их. Что никогда не покину.
Мой голос хрипл и ужасен. Он их пугает. Как один, могучим движением они поднимаются в темнеющее небо и — миг — исчезают из вида.
Голова Диоклетиана
290 год нашей эры
Зубы болят.
Здесь, на полях у деревни, только ночь; пустое дыхание ноябрьского ветра по холодным складкам земли; тьма раздулась так жадно, что я не могу отличить, где кончается мрак и начинаюсь я. Лишь острая боль в деснах подсказывает, где я, и я ей почти рад в этих черных полях, где влажный ветер режет щеки.
Я так долго всматривался в эту бездну, что глаза заслезились и не различают небо и землю, близь и даль. Хуже того, это уже вторая ночь, когда я подверг больные легкие подобному испытанию, дозору на этом мерзком предзимнем холоде. А все из-за какого-то местного дурачка, из-за шалости фермерского сына, у которого глаза так близко посажены друг к другу, что он кажется выродком свиньи.
Но, несмотря на это, он хотя бы ответил, когда я к нему обратился. Не притворился, что не способен понять мой язык, и не просто отвернулся, плюнув, как другие селяне — но, увы, поведал мне только старые сказки, фантастические выдумки о духах: на холме, недалеко отсюда и выше полей кремации стоит древний лагерь, чьи канавы и останки уже как сотни лет скрыты травой и сорняками. Поселение, так он его назвал. Согласно легенде, каждые десять лет тех, кто там селился, за одну ночь пожирали огромные псы, не оставляя ни волоса, ни капли крови, ни единого следа. Как принято в подобных сказках, с тех пор это место избегали из-за его скверной репутации. Мол, там призраки, представьте себе.
И поныне ночами на вершине холма можно увидеть горящие глаза ужасных гончих, глаза, пылающие так ярко, что могут ночь обратить в день. И вот я гляжу на холм, но ничего не вижу.
Сзади, из деревни, доносятся голоса: сперва спор, потом смех. Грязная беззаботная божба. Ненавистный рев их женщин, грубый, вкрадчивый. Я ли это? Стою здесь, в вязкой липкой тьме лишь по той причине, что деревенский дурак углядел свет на холме? Я ли причина их презрения, громкого сквернословия? Зубы вопят от боли. Скоро. Еще чуть-чуть, и я покину эту ночь, сменив ее на таверну; постель; тревожные сны.
Тьма отняла мое зрение и чувства, и потому вспышка, внезапно осветившая брюхо туч, кажется намного ближе, едва ли не у меня под носом, а не за полями. Тени от нее мечутся и мигают, словно хотят наброситься на меня, и я отступаю, едва не падаю, прежде чем глаза верно оценивают расстояние.
Свет. Прямо над землей огней, где дикари обращали своих покойников в пепел и угли. Свет над холмом, и принадлежит он не псам, если только те не ходят на двух ногах.
Попались.
Нет. Нет, лучше не думать о том, в чем не убедился сам: могут быть и другие причины, разумные, объясняющие это мерцание. Завтра, при свете, я поднимусь на холм и буду судить на месте. Придется, не могу же я приказать возводить кресты без единой крохи доказательств. Могу представить, как бы Квинт Клавдий, сидя в казначействе в Лондиниуме, неодобрительно цокал языком.
«Сначала проверки, — сказал бы он, — используйте весы и котикул из черной яшмы. Если потребуются еще доказательства, найдите печь и инструменты. Тогда и только тогда изобличите виновных и готовьте гвозди».
Над курганом серые огни дрожат и колеблются. Наконец я отворачиваюсь и бреду, спотыкаясь, по разбитой земле, через долгую нескончаемую темень к поселению, к покрытым досками улицам, на которые щурятся крошечные кривые оконца. Я здесь уже несколько недель, и в таверне не чувствуется боле враждебной атмосферы при моем появлении. По большей части меня игнорируют, пока я пробираюсь по покрытому соломой полу к лестницам меж лужицами блевотины и спаривающимися парочками. По крайней мере, сегодня они нашли себе развлечение получше: в самом разгаре свадьба.
Жених, юнец тринадцати лет, вскарабкивается на качающийся стул под одобрение друзей и родственников. По всей зале таверны здоровые огненно-рыжие создания радостно воют и хлопают в пугающем ритме, все быстрей и быстрей, пока молодой человек балансируют на табурете и пялится, озадаченный, на своих зрителей.
Теперь они перекидывают веревку через черную и закопченную балку, на одном из ее концов свита петля. Меня охватывает нездоровый интерес, и я останавливаюсь у пролета, ведущего к моей комнате. Они вопят, брызгая слюной, их лица розовые и блестящие от пота, они вешают петлю на шею жениху, который все еще глупо улыбается. Один из дикарей, здоровое жирное чудовище с наголо обритым черепом, не считая пучка на макушке, вкладывает что-то в руку юнцу — мне не видно — а потом разворачивается к зрителям, потоком грязных ругательств обрывая хлопки, его татуированное брюхо блестит. Потом отрыгивает, что встречают волнами смеха. В руках жениха я теперь могу разглядеть короткий бронзовый нож. Другой рукой он радостно машет темноволосой девчонке в первых рядах наседающей толпы, и судя по его затуманенным глазам — едва ли он осознает, что происходит.