Страница 2 из 5
Господи, разве на фуру Пинхаса уместишь эту реку, этот ветвистый клён, эту Рейзеле, всех этих шумных, бестолковых и многомудрых евреев? Вон их сколько в одном маленьком нашем местечке! А телега у Пинхаса одна. И лошадь одна...
Под утро отец не сел за швейную машинку, и мы с мамой бросились вынимать из шкафа, снимать с манекенов недошитые пиджаки, развешивать их на деревянные, замусоленные плечики, доставать с полок полуготовые брюки. Рассортировав все заказы, отец и мама отправились разносить их давним заказчикам.
Первым в прощальном списке отца значился его друг, пекарь и полусредний йонавского "Маккаби" Дов-Бер Файн. Когда отец поднялся на крыльцо его кондитерской, то ткнулся носом в огромный, похожий на заржавевший полумесяц замок. Окна были заколочены крест-накрест. Кругом не было ни живой души. На крыльце сидела избалованная Файнами осиротевшая кошка и тёрла лапками глаза.
- Кис-кис-кис, - сочувственно позвала её мама.
Но кошка в чужом сочувствии, видно, не нуждалась. Чужое сочувствие, как спичка - полыхнёт на миг и, не успев стать пламенем, тут же погаснет.
После Дов-Бер Файна отец отправился к шорнику Файвушу, с которым он когда-то служил в уланском полку в Алитусе и который в местечке слыл человеком с большими странностями. Незадолго до прихода красных у Файвуша померла жена - Хая.
- Ты уж на меня не сердись, - промямлил отец, возвращая ему раскроенный отрез. - Если буду жив, дошью.
- Что поделаешь, Шлейме, - вздохнул шорник. - Сейчас весь мир раскроен на кусочки, а сшить его некому. Все только и пекутся о том, как бы поострей наточить ножницы и часть раскроенного присвоить себе.
- А ты что - никуда не собираешься? - оборвал его рассуждения отец. - Все бегут, как будто с ума посходили.
- Собираюсь, - ответил Файвуш. - Туда, где Хая. Куда ж мне ещё, Шлейме? Когда в доме пожар, нечего переселяться на чердак. Перед Хаиной смертью я дал ей слово, что одну её на кладбище не оставлю...
С другими заказчиками отцу не повезло - они всё бросили и покинули Йонаву.
Возле заколоченных домов, молча переглядываясь, расхаживали дюжие, незнакомые мужчины в застегнутых на все пуговицы пиджаках, подозрительно топорщившихся на пояснице (не от припрятанного ли впрок оружия?). Отец опасливо покосился на слоняющихся по улице и следящих за каждым прохожим незнакомцев и, подавленный, вернулся восвояси.
Прощание с тем, что высокопарно называют отчим домом, далось мне против всех ожиданий легче, чем я думал. Может, потому, что собственного дома у родителей не было. Они снимали двухкомнатную квартиру с крохотной детской в доме богача Капера напротив костела, настоятели которого партикулярные платья шили почему-то не у своих прихожан-литовцев, владевших иглой, а у еврея. Видно, только веру свою считали лучшей, но не ремесло.
Мама снова напялила на манекен пиджак рабби Иехезкеля, а остальное шитье завернула, как в саван, в большую белую наволочку и сунула в шкаф.
В дорогу отец приготовил утыканную иголками бархатную подушечку, привезенную ему в дар мельником Вайнштейном из Германии, в те годы ещё не охотившейся за евреями; свои любимые ножницы; четыре мотка ниток и два отреза из аглицкой шерсти, купленные на тот случай, если какой-нибудь заказчик явится без материала. Мама аккуратно сложила в холщовую торбу еду на первые изгнаннические дни, сунула в парусиновый чемоданчик платья: одно - простое, другое - выходное; связала веревочкой ключи от дома и спрятала их в лифчик; мне было позволено взять две пары коротких и две пары длинных штанов, одну тёплую рубашку, другую - летнюю, шапочку от солнца и легкие сандалии, если вдруг придётся долго идти пешком.
- А теперь спать! - приказала мама. - Говорят, пророк Моисей перед тем, как вывести евреев из Египта, спал подряд целую неделю.
- Нам с тобой, Хена, и одной ночи хватит. Но вот успеем ли убежать от фараона?
Все улеглись, но в ту короткую июньскую ночь никому не спалось. Где-то вдали, как весенний гром, ворчала канонада. За окнами в небо взлетали одна за другой ракеты, и их светящийся хвост вился над знакомыми, хожеными-перехожеными сосновыми перелесками, где, убегая из дому, я собирал со своими дружками ягоды. Соберешь горсть и - в рот, и от каждой веточки земляники сама душа пела.
Я притворялся, что сплю. Мама и впрямь дремала, но дремота ее была чуткой, как у сторожевой собаки. Она то и дело просыпалась, испуганно оглядывалась и, отыскав взглядом меня и отца, снова закрывала глаза.
Отец сидел за швейной машиной. Сперва - прямо, потом, сгорбившись, он смотрел на светящуюся, как тающая в ночи ракета, надпись - "Zinger" и тихо, почти неслышно нажимал на педали.
До той памятной, прощальной ночи я ни разу не видел, чтобы он так работал - без ниток, без сукна, вслепую, наугад. Швейная машина строчила июньский воздух, струившийся в окно, отец, однако, не вставал со стула, и его склоненная спина смахивала на серую могильную плиту - только без высеченной надписи и без хвоинок, упавших на неё со старой, слезливой сосны.
И так длилось до самого утра, пока его сгорбленную спину не позолотили лучи восхода и пока не затупилась словно рехнувшаяся стальная игла. Наконец он встал, погладил "Zinger" и тихо прошептал:
- Прощай. Спасибо...
Постоял над машинкой с облупившейся краской, оглянулся и ещё раз выдохнул:
- Прощай.
- Прощай... - почудилось в тишине.
Наверно, почудилось или, может быть, просто во мне, откликнулся отцовский голос. Недаром позже, когда повзрослел, я частенько ловил себя на мысли, что за долгие годы работы отец научил говорить по-еврейски и швейную машину - свою неразлучную подругу и тайную исповедницу, советницу и защитницу, но кроме него никто никогда в доме не знал, о чём они оба говорят, какие сокровенные тайны он ей, единственной, поверяет и что именно слышит от неё в ответ.
На телегу Пинхаса мы погрузились на рассвете, когда в полноводной Вилии, как сбежавшая голышом с мостков крестьянская девка, только-только начало купаться солнце. Отец и сапожник Велвл примостились впереди, я и сын польского беженца Мендель - посередке, сапожничиха Эсфирь с баулами и моя мама - сзади.
За местечком телега выкатила на дорогу, запруженную отступающими красноармейцами и земляками-беженцами, снявшимися с насиженных мест и улепётывавшими куда глаза глядят - только бы не догнали немцы, которые, не встречая никакого сопротивления, легко и успешно продвигались всё дальше и дальше на Восток.
Балагула Пинхас лениво помахивал кнутом, что-то по обыкновению тихо насвистывал, время от времени доставал из кисета махорку, сворачивал козью ножку, но в разговоры не вступал; молчали и другие; над повозкой вился едкий махорочный дымок, и как болезненный Велвл ни отгонял его руками, неслух портновской ниткой висел в синем и прозрачном воздухе. Порой гнедая Пинхаса заливалась тревожным ржанием, и все невольно съеживались в ожидании близкой беды.
Беда на первых порах обходила наш воз стороной; на подступах к Паневежису Пинхас сделал в лесной просеке, пропахшей земляникой, привал, распряг лошадь, задал ей овса, и лошадь уткнула в замусоленную торбу свою усталую и умную морду; седоки размяли затекшие ноги, всласть повалялись на мягкой, насквозь простреленной кузнечиками траве, подкрепились чем Бог послал и в сизых сумерках двинулись дальше - к Двинску.
Ехать ночью было небезопасно, но Пинхас наотрез отказался заночевать в лесу: мол, надо торопиться, использовать каждую минуту, пока дорога свободна, к утру можно и до самой латышской границы доехать. Бог милостив - не даст в обиду ни лошадь, ни детей.
Колыхался небосвод, колыхалась пронзившая лес дорога, колыхались утратившие очертания фигуры седоков; бесшумно колыхалось и само зыбкое вселенское время. Казалось, телега продиралась сквозь него в иное, неведомое, расположенное за горизонтом время, в котором нет ни немцев, ни красноармейцев, ни литовцев и ни евреев. Но чем резвее крутились смазанные дёгтем колёса, тем больше оно, это вожделенное, очищенное от ненависти и мести время, отдалялось и отдалялось.