Страница 24 из 27
— Курите, ради Бога, курите, — затараторил Жак. Он и сам от волнения готов был закурить! Кто бы мог подумать! Солидная, расфуфыренная дама с крестиком на груди и — Елочка!
Гостья достала из сумочки пачку длинных французских сигарет и, чиркнув зажигалкой, глубоко затянулась: — Мы вместе с вами, это было незадолго до моего рождения, по канализационным трубам в Рудницкую пущу пробирались, — пуская колечки дыма в потолок, продолжала Зарембене. — Этот кошмар я пережила в чреве матери и, в отличие от вас, не задыхалась от вони, не ужасалась несметным полчищам крыс и не утопала в нечистотах…
— Да… Лучше это не вспоминать. Может, что-нибудь закажем — кофе, мороженое, рюмку коньяка?
— Спасибо. Я ненадолго. С удовольствием пригласила бы вас к себе, но мама совсем плоха… третий инсульт…
— Бедная, бедная! А я собирался к ней зайти… Юдита дала мне ваш адрес. Хотел даже кое-что оставить… я слышал, что простым людям тут очень несладко…
— Что вы, что вы… Мы ни в чем не нуждаемся. У нас с Витаутасом вполне приличный оклад.… Дети устроены… Миндаугас — компьютерщик. А Эгидиюс, тот в Риме, на третьем курсе духовной академии…
— Но он же… — Меламед вовремя осекся.
— Вы хотели сказать — еврей?..
— А разве это не так?
— Так-то так, да не совсем… У нас в доме все, кроме мамы, крещеные. Меня крестила моя кормилица Антанина. Помните ее?
— Помню... Деревня на опушке леса, где она жила, кажется, называлась Бяржай.
— Не Бяржай, а Пабяржай… Но это неважно. Если бы не Антонина, я бы не выжила. У мамы сразу же после родов, которые принимал весь отряд, воспалилась грудь, пропало молоко, а коров в пуще не было, вокруг одни волки… Антанина мне и имя дала — Эленуте… А ксендз в костельную книгу Еленой Стоните записал, подкидышем… После войны обе матери из-за меня судились-рядились — поделить не могли. Для Антанины я была ее дочерью Стоните, а для мамы — ее дочерью Капульской… Первый инсульт и случился с мамой как раз в районном суде, который присудил девочку не богомолке Антанине, а партизанке-радистке Рут за боевые заслуги… Мне тогда еще и пяти не было...
— А папа? Его могилу так и не нашли?
— В пуще не то что мертвого — живого не найдешь. Но мы папу не забываем. Каждый год в день гибели деда Эгидиюс служит мессу не только по нему, но и по всем погибшим евреям. Он член общества Литва-Израиль.
— Но сам евреем быть не захотел? — вырвалось у Жака. — Хотя по закону он имел полное право. Как я… как вы…
— Имел. — Она погасила о дно пепельницы сигарету, достала другую. — Можно?
— Курите.
— То, что я скажу на прощание, наверно, причинит вам боль, мне и самой, поверьте, об этом нелегко говорить, но в нашем сумасшедшем, кровожадном мире евреем быть опасно, и я… — Елочка прикусила сигаретную гильзу, — не хочу, чтобы когда-нибудь моим детям и внукам, как и их деду и бабушке, пришлось уползать от смерти по вонючей, крысиной канализации в лес. Не хочу…
— Может, Бог милует. Но, по-моему, в этом озверевшем мире опаснее всего быть человеком…
Елочка согласно заморгала, открыла сумочку, вытащила оттуда какой-то конверт и, глядя на сгорбленного, заснеженного напастями Меламеда, сказала:
— Эту фотографию мама вынесла по трубам из гетто. На ней вы, Янкеле, и мой отец Шмулик Капульский на Конской улице. Возле Еврейского театра. У вас за спиной афиша на идише. Я на идише, к сожалению, не читаю… Но вы наверняка все легко прочтете.
— Обязательно прочту...
— Вот я и подумала: пусть останется у вас на память от нашей благодарной семьи… — Елочка протянула Меламеду конверт. — Возьмите! Фотографий с папой у нас много. Но эта… с вами — единственная.
— Тронут, очень тронут. Но не могу взять в толк, за что же вы меня так благодарите?
— За то, что пять километров тащили меня в наволочке по лесу к Антанине и, чтобы я не умерла с голоду, вы по дороге кормили меня жижицей, разбавляя ржаную муку родниковой водой.
Гостья, сложив пальцы с наманикюренными ногтями, трижды перекрестила его и заторопилась к выходу.
— Постойте! — остановил ее Жак. — Я вам тут кое-что привез. Передадите маме.
Он поднялся в номер и вскоре вернулся с маленьким свертком.
— Спасибо. Мама будет очень рада.
И Зарембене зашагала к выходу.
Войдя в номере, Меламед надел очки и принялся рассматривать снимок.
Фотография была любительская, на плохой бумаге, с загнутыми, покоробившимися от времени краями; Шмулик Капульский был в своем излюбленном свитере и летней кепочке набекрень, а он, Янкеле Меламед, — в ситцевой рубашке с расстегнутым воротом, в чесучовых брюках и чешских ботинках на толстой подошве.
— Ты что это, как сыщик, рассматриваешь? — оторвал его от снимка Эли, появившийся на пороге с подарочной шкатулкой в руках…
— Себя. — Жак поднял на сына усталые глаза и сказал: — Посмотри!
Эли впился в фотографию.
— Вылитый Аль Капоне перед ограблением века, — пошутил он.
— Не похож?
— Похож… на Эдмонда или, вернее, Эдмонд на тебя… — сказал сын. — А рядом кто? Как пить дать — молодой Меир Ланский, вожак нью-йоркских гангстеров.
— Это Шмулик.
— Ничего не скажешь — бравый парень… А что там за афиша?
— Сейчас прочту. "Завтра, 23 сентября, в большом зале состоится концерт. В программе — фантастическая симфония Чайковского "Франческа да Римини". Дирижер Хаим Курнов. Начало в 17 часов"…
— Вы со Шмуликом на нем были?
— Нет. Концерт не состоялся — утром в Понары увезли весь оркестр… Брошь принес?
— Да… Можем идти?
— Можем…
— Фотографию прихвати, пусть дети посмотрят, каким в молодости был их дед. Но ничего при них не рассказывай… Они такие впечатлительные…
— Хорошо, Эли, хорошо. Будет так, как ты хочешь…
Слышно было, как внизу, в ресторане, музыканты настраивают инструменты; как, готовясь к ночному музыкальному марафону, певица теплым молоком прочищает соловьиное горло и пробует взять верхнее "до"; как официанты, насвистывая попурри из Фрэнка Синатры и Элтона Джона, разносят по столикам меню в кожаных переплетах; как к подъезду одна за другой подкатывают лимузины с прожигателями жизни. Жак со шкатулкой для невестки медленно, с какой-то скорбной торжественностью шел по лестнице, но перед его глазами маячила не именинница Беатрис, а стояли Шмулик в свитере и полотняной кепочке, и тщедушный, почти бесплотный дирижер Хаим Курнов, который в черном, переливавшемся, как чешуя, смокинге с желтой звездой на спине яро размахивал своей волшебной палочкой над разнузданной какофонией звуков, множившихся с каждым мгновением на исконно еврейской улице Стекольщиков, где торговали кошерным мясом, плескавшейся в больших деревянных чанах рыбой, талесами и серебряными семисвечниками, дармовыми мечтами и вековой мудростью — оптом и в розницу, в рассрочку и наличными, на месте и навынос, сегодня и всегда.
9
День рождения Беатрис с его неотъемлемыми слагаемыми — букетом чайных роз по числу прожитых лет, французским шампанским, здравицами на голландском и на иврите — ничем особым не запомнился бы, если бы не звонок из далекого Мехелена от бабушки Кристины.
— Тебе мама звонит, — сказал Эли и передал имениннице мобильный телефон, и из Мехелена по невидимому руслу в Вильнюс потек неторопливый ручеек родной речи. Смачивая его теплыми струйками гортань, дочь с улыбкой отвечала на мамины приветствия и вопросы, пока на другом конце Европы не раздался тоскливый собачий лай.
— Шериф! — радостно возвестила Беатрис. — На таком расстоянии узнал меня! Бог мой, что за любовь, что за преданность! Как же ты по нас соскучился, бедненький! Успокойся, миленький! Мы скоро вернемся... мы тебя любим… любим. И Эдмонд, и Эдгар.
Оставленный на попечение бабушки Кристины эрдельтерьер залился лаем пуще прежнего.
— Дай мне! Дай мне! — перебивая друг друга, потянулись к трубке мальчики.