Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 41 из 59



— Понял, господин урядник.

И Нестерович зашагал со двора.

Но сразу на лесосеку Ардальон Игнатьич не пошел, хотя его страх как тянуло в чащу, где Лукерья Пантелеймоновна промышляла вместе с дочерью и сыном.

Урядник решил наведаться в москательно-скобяную лавку и учинить дознание Спиваку.

— Добрый день, господин урядник, — залебезил перед ним Нафтали. — Чем могу служить?

— Да я так зашел… чувства свои высказать, — начал издалека Ардальон Игнатьич. — Хава нам с Лукерьей, почитай, как родня была.

— Нет больше Хавы, — печально произнес Нафтали. — Нет.

— Батюшка Никодим, когда прознал про роды, корил меня: «Чего это ты, Ардальон Игнатьич, еврейку в повитухи зазвал? Православные, что ли, перевелись?» А я ему: «Отец Никодим! Насчет души не скажу, а руки у Хавы православные!».. Отчего она умерла?

— От смерти, — сказал Нафтали. — Все от смерти помирают.

Появление урядника не на шутку встревожило Спивака. Пенсне то и дело съезжало на кончик носа. Нафтали нервно, выдавая свое волнение, водружал их на прежнее место.

— От смерти, говоришь?

— От смерти, от смерти, — повторял как заведенный Спивак, не понимая, чего от него Ардальон Игнатьич хочет. Не пришел же он для того, чтобы выразить свое соболезнование. А если за покупкой, то зачем все эти рассказы про отца Никодима?

Может, у него, у Нестеровича, такие же подозрения, как и у них, у ее братьев. Белый кружевной платочек на Хавиной шее до сих пор не идет у Нафтали из головы. Сестра на здоровье никогда не жаловалась. Она вообще ни на что не жаловалась, хоть и было на что, ой, было, сын — лоботряс и потаскун, муж — хам и сквалыга. Но он, Нафтали, уряднику ничего не скажет— ни про платочек на шее, ни про пудру на лице, ни про спешку, с какой ее похоронили. Нечего выносить сор из избы. Могила на то и могила, чтобы похоронить все: и сор, и сомнения. Нечего оттуда веревку тянуть и живых стреножить.

— Как идет торговля? — осведомился Ардальон Игнатьич, выуживая главное.

— Какая в нашем местечке торговля? Еле концы с концами сводишь.

— Не прибедняйся. Вся деревня у тебя с Хаимом в долгу. И местечко.

— Весь мир, господин урядник, перед нами в долгу,

— Ишь ты! Куда хватил!

— Я имею в виду не только евреев… всех… — пояснил Нафтали, терзая пенсне. — Разве, к примеру, перед вами он не в долгу? Бог каждому из нас что-то недодал.

С ними всегда так, выругался про себя Ардальон Игнатьич, спросишь о каком-нибудь пустяке, а они черт-те что разведут, наплетут с три короба, до самого бога доберутся, затуманят тебе мозги. Но он сдержался и, глядя в прыткие ускользающие глаза Спивака, спросил:

— Проезжим и чужакам в долг-то ты не дашь.

— Не дам, — Нафтали не понимал, куда урядник клонит.

— Даже горсть гвоздей?

— Даже горсть гвоздей, — подтвердил Спивак.

Ардальон Игнатьич был по натуре человеком простодушным, даже доверчивым, сыщицкими способностями не обладал, долгие дознания утомляли его, но он и простаком не был. Врожденная крестьянская сметка никогда не оставляла его, возвышала в собственных глазах и придавала если не силу, то упорство.

— Послушай, Нафтали, — сказал он без обиняков. — К тебе в последние дни никто из чужих не захаживал?

— Нет, — ответил Спивак.

— Так-таки никто?

— Никто, господин урядник.

В ответе Нафтали Нестерович уловил подвох. Если бы Спивак честно признался — так, мол, и так, приходил такой в ермолке, приколотой булавкой к волосам, Ардальон Игнатьич ничего дурного не заподозрил бы. Теперь же его снедали сомнения. А вдруг между тем, в ермолке, и толстым напыщенным Спиваком существует какая-то иная, негласная, связь. Может, исправник Нуйкин прав, и все евреи одна шайка?



— А ты, Нафтали, подумай, — все-таки явил свое великодушие Нестерович.

Спивак наморщил лоб, словно морщины, как струны балалайки, должны были издать не то прощальный, не то примирительный звук.

— Мошенник какой-то заходил… в ермолке… с булавкой… попросил в долг гвоздей и сказал: «Господь бог воздаст вам и вашему брату Хаиму за каждый гвоздь сторицей».

— Ясно, — выдохнул Ардальон Игнатьич. — Пароль.

— Что?

— Тайное слово. Они всегда так действуют.

— Кто?

— Цареубийцы и те, кто стреляют в вице-губернаторов. Может, скажешь, он просто так… за гвоздями… заходил?..

— Хаим! Хаим! — завопил Нафтали и, когда брат из боковой двери вошел в лавку, воскликнул:

— Поздравляю тебя, Хаим!

— С чем?

— Мы с тобой… цареубийцы… мы с тобой стреляем в вице-губернаторов. Ой, держите меня… Я умру со смеху… Ой, держите меня!

— Как бы плакать не пришлось, — спокойно сказал Нестерович и откланялся.

Смех Нафтали смешал, спутал, разогнал ветром мысли Ардальона Игнатьича, казавшиеся ему еще минуту назад в лавке такими спокойными и неопровержимыми. Ну чего этот толстяк, этот мошенник в ермолке без булавки гвалт поднял? Разве кто-нибудь его обвиняет? Ему-то, Спиваку, зачем стрелять в вице-губернаторов? Живет, не тужит, денежки откладывает. Мое дело расспросить, проверить и доложить Нуйкину. Для этого я и поставлен здесь, и властью облечен.

Ардальон Игнатьич прошел мимо корчмы и еще раз пожалел, что она на замке. Не мешало бы горло смочить. Пропустишь стаканчик, и все на свете ясней, мука смотреть на мир трезвым, мука.

Хоть бы Морта на миг выглянула.

Никого.

А самому туда переться в поминальные дни, стучать в окно — неохота.

Лукерья Пантелеймоновна с Иваном и Катюшей, небось, уже полные лукошки насобирали.

Три таких похода, и готова царская кадка.

Может, государь нынешней осенью пожалует. В этих краях еще ни разу не был.

Есть же такие медвежьи углы, где ни бога, ни царя… только Нуйкин… только лукавые евреи да обросшие молчанием литовцы.

Ардальон Игнатьич вдруг вспомнил, как Лукерья Пантелеймоновна уговаривала его перебраться куда-нибудь на Дон или на худой конец под Рязань, или Вологду, там, дескать, все свои, ни одного чужого, да он все отнекивался и отнекивался. Легко сказать — перебраться. А как же изба? Сад? Огород? Скотина? И потом разве он, Нестерович, себе принадлежит? Он принадлежит Нуйкину. Нуйкин прикажет на Дон — поедем на Дон, прикажет под Вологду — научимся окать.

До лесосеки было далеко и, пока Ардальон Игнатьич шел туда, перед его глазами проносилась вся его нелегкая и сумбурная жизнь: детство на берегу Сожа, солдатчина, Кавказ. Он думал о ней беззлобно, снисходительно и, как ни старался, не мог из нее, как из-под пепла, выхватить хотя бы один горящий уголек.

Единственное, что он всегда вспоминал с радостью, было ночное, куда его брал дед Порфирий Святославович. Дед подсаживал его на лошадь, и та уносила его, маленького, дрожащего, в ночь, кружила по лугу, и луг казался бесконечным, как его счастье. Ту лошадь он узнал бы среди тысячи других, гривастую, с лоснящимся бархатным крупом, со стройными упругими ногами, подкованными не подковами, а его искрящимися в темноте мыслями, только прикажи, и они тебя куда угодно перенесут.

Долго еще конское ржание, цокот копыт наполняли его душу луговой свежестью и ощущением слитности с тем, что навеки осталось там, на берегу Сожа, в родной Белоруссии.

Из леса доносился недружный стук топоров, и Ардальон Игнатьич ускорил шаг.

Нестерович обвел взглядом лесосеку и сразу же увидел две ермолки. Поскольку среди лесорубов, кроме Ицика, больше евреев не было, Ардальон Игнатьич понял: он.

Первое чувство, которое урядник испытал, было удивленное разочарование. Тот, в ермолке с булавкой, совсем не смахивал на государственного преступника. Был он какой-то щуплый, мелкий, не по возрасту старый; рваный, видно, с чужого плеча, короткополый балахон коробился на нем, отчего пришелец казался горбатым, а может, он и впрямь был горбат, бечевки, которыми завязывал башмаки, волочились по земле, жидкая бородка отливала давно не чищенным серебром. От него даже здесь, в лесу, веяло бедой и неуютом. Чужак о чем-то громко толковал с Ициком, и до слуха Ардальона Игнатьича, как щепки, долетали мудреные древнееврейские слова. Больше всего, однако, Нестеровича поразили руки чужака — длинные, как весла, он как бы загребал ими воздух или пытался удержаться на плаву.