Страница 30 из 59
— Вам, рабби, мы ни в чем не можем отказать, — затрещала мать двойни конопатая Двейре. — Выбирайте любого. Они у меня оба хорошенькие.
Она нахваливала своих близнецов, как крестьянка товар на рынке, и от ее бодрого голоса, от ее уничиженной услужливости его почти мутило.
— А как с молоком? — не унималась Двейре.
— С каким молоком? — опешил рабби Ури.
— С грудным, — выпалила конопатая Двейре. — У Рахели оно, видать, пересохло, а у меня его, рабби, хоть отбавляй.
Двейре двинулась к нему, гордо неся свои полные великодушные груди, и рабби Ури отпрянул от нее, лицо его покрылось пятнами, опалившими бороду, глаза налились стыдом и отчаянием, он рвотно закашлялся, полез в карман за платком, но рука только нащупала талес и беспомощно повисла под сюртуком.
— Я буду приходить к нему, — скороговоркой сыпала конопатая Двейре. — Как кормилица. В богатых домах всегда так водится.
— Как? — растерялся рабби Ури.
— Одни рожают, другие вскармливают. Пусть мой Исер растет в богатом доме.
Рабби Ури не стал ей перечить.
В сумерках конопатая Двейре отнесла запеленутого в тряпки Исера к рабби Ури.
Она долго не решалась войти внутрь, топталась с ребенком на крыльце, вставала на цыпочки и заглядывала в занавешенные окна. Ее вдруг охватил какой-то бессознательный тупой страх, она прижала Исера к груди, полной материнской любви и молока, наклонилась к нему, что-то виновато прошептала и сделала шаг назад, как будто оступилась, но тут на пороге появился рабби Ури.
— Входи, — сказал он.
Рахель спала.
Двейре оглядела люльку, чмокнула младенца, бережно положила его и заморгала бесцветными ресницами.
— Мы тебе будем платить, — тихо промолвил рабби Ури.
— За что? — встрепенулась Двейре.
— За Исера.
— Что вы, рабби, что вы… Пусть хоть один вырастет ученым человеком. Не печником.
Она поклонилась люльке и вышла.
Рахель сквозь сон услышала крик ребенка и проснулась. Подошла к люльке и обомлела.
— Это не наш сын, Ури, — сказала она и зарыдала в голос. — Зачем ты это сделал?
Рахель стояла и смотрела на чужое дитя, на его сморщенное, как старый кисет, лицо, на его полуслепые щенячьи глазки, и слезы капали в люльку, и безумие медленно отступало перед внезапно нахлынувшей добротой и бабьей жалостью.
Рахель вдруг склонилась над люлькой и напевно, как молитву, произнесла:
— Мокрые мы… мокрые…
Она проворно, словно давно была приучена к этому, перепеленала Исера, уложила, схватилась за сыромятный ремень и принялась качать люльку.
Рабби Ури неотрывно глядел на нее, и перед его глазами вместе с люлькой качались и дом, и деревья, и звездное небо за окнами, и жена Рахель, и эта качка опьяняла его, как вино, даря силу и утешение.
— Рахель, — сказал он. — Я никогда… ты сама знаешь… никогда не говорил тебе таких слов.
— И не надо, — ответила она.
— Но сегодня… сегодня мне кажется, что я люблю тебя больше, чем его.
Он не отважился произнести вслух имя бога.
— Не кощунствуй, — сказала Рахель.
— Любовь не может быть кощунством. Кто мы без любви? Скопление ненасытных кишок, набитых завтрашним дерьмом.
— Тише, Ури, тише, — взмолилась она.
— Прости меня… С самого детства мне хотелось, чтобы все были счастливы. Все, кроме меня самого.
— Почему?
— Когда ты сам счастлив, то не живешь, а боишься… боишься за свое счастье… Когда-то я дал богу клятву…
— Что никогда не будешь счастливым?
— Да. Я сказал ему: «Господи, забудь про меня, вспомни о других. Они больше достойны твоей милости!» И ты, Рахель, и жена печника Двейре, и этот невинный младенец, запеленутый в нужду.
Рабби Ури вдруг осекся. Он подошел к люльке, встал рядом с Рахелью, и дыхание ее передалось ему, как ветер, вошло в его ноздри, а из ноздрей заструилось и теплом потекло вглубь, обвевая сердце и воспламеняя кровь, и он, как никогда раньше, постиг тайну произрастания плода в чреве и на ветках, изумился ей и почувствовал себя жалким скопцом…
Рабби Ури осторожно вытаскивает из волосатых ушей пальцы-затычки и до его слуха снова доносится нетерпеливый раздраженный голос Рахели.
— Больше я тебя звать не буду. Вставай! — звучит властно и недобро.
Рабби Ури медлит, озирается. В окно струится холодное осеннее солнце.
Как же так, думает он, пытаясь примирить явь со своими воспоминаниями, только что мы стояли с Рахелью рядом, смотрели на Исера, дышали одними ноздрями, и вдруг, за один миг, все сгинуло, перевернулось, улетучилось, я лежу в выстуженной постели, в окно струится осеннее солнце, наволочка на подушке не стирана, простыня и одеяло, как облака, в дырах, ноги высунуты, голова всклокочена и давно не мыта, грудь, точно бок у свиньи, в кустиках жесткой белесой щетины. Господи, неужели этот отвратительный старик в гнойниках и струпьях, как библейский Иов, — это я, рабби Ури, основатель местечковой молельни и кладбища, сеятель добра и согласия, твердыня веры? Неужели это мои глаза, которые видят не гору Сион, а только паука и муху? Неужели это мои уши, которые слышат не звук тимпанов, а дребезжащий голос жены? Неужели это мои руки, которые не облака раздвигают, а только шарят по грязной подушке? Где мои соседи, господи, от которых не было отбоя? Где мои верные ученики, которые ходили за мной толпами и ловили каждое мое слово, даже если оно кидало их в дрожь? Где мои враги, которые помышляли только об одном — сжить меня со свету, заткнуть мне горло, лишить меня веры? Вера, вера!.. Неужели ты только миг, только деревянная люлька, в которой нет младенца и которую напрасно баюкают до гроба?
Пусто, господи, пусто. Только паук ткет свою паутину, только муха преследует меня и говорит голосом моей жены Рахели.
Муха-Рахель!
Как это раньше не пришло мне в голову! Муха-Рахель!
Что же, спасибо тебе, господи, за явленное чудо. Спасибо. По правде говоря, я заслуживаю его. Всю свою долгую жизнь я служил тебе, не требуя для себя никакой награды, даже понюшки табаку. Разве вера сама по себе не награда?
Сейчас я встану с постели, сяду за стол и начну уплетать горох.
Что с того, что никакого гороха нет ни на столе, ни в кухонном шкафу. Мало ли чего нет на белом свете, но мы же это, господи, вкушаем. Вкушаем и радуемся, и возносим тебе хвалу. Порой нам это кажется даже слаще, чем то, что у нас есть.
Я встаю, господи.
Не обращай внимания на мое кряхтенье и стоны, не гневайся, милосердный, — мне всегда было тяжело вставать поутру. Поутру легко встает только солнце. И заходит оно легче, чем человек.
Если тебе неприятны мои стоны, заткни сморщенными указательными пальцами уши. Это верное средство, поверь мне. Оно доступно и бедняку, и богу.
Вот я уже стою у рукомойника. Воды нет, но я мою руки.
Вот я уже молюсь, благословляя хлеб насущный.
Вот уже у меня в руке ложка.
Вот я уже хлебаю, господи.
— Не чавкай, — говорит муха-Рахель.
Она кружится над миской, жужжит.
— Я не чавкаю, — отвечаю.
— Совсем состарился, — говорит муха-Рахель. — Если бы ты так в молодости чавкал, я никогда бы не вышла за тебя замуж.
Ей и в самом деле не стоило за меня выходить. Были в Вильно женихи получше, чем я. Могла бы выйти за какого-нибудь лавочника или парикмахера. Парикмахеры — хорошие мужья. Они не чавкают и от них всегда приятно пахнет.
— Еще положить? — спрашивает муха-Рахель.
— Оставь Исеру.
— Нету Исера, — говорит муха-Рахель. — Пока ты валялся в постели, Исер уехал и больше к нам не вернется.
На дворе осень — время жатвы, время наготы. За окном с клена падают листья.
Точно так, думает рабби Ури, опадают мысли. Боже праведный, кто сосчитает, сколько их опало на деревянный пол избы, на шершавый настил синагоги, на единственную улицу местечка, на безмятежную траву кладбища? Если бы собрать их в кучу и развести костер, какое пламя взметнулось бы над миром!