Страница 10 из 59
— Зачем же ты сразу к реке не пошел? — прошамкал он.
— Тебе этого не понять, — любезно объяснил человек в ермолке и, позвякивая ведром, вышел из хаты.
От этого позвякивания Рахмиэл вспотел пуще прежнего, выскользнул во двор и долго смотрел вслед удаляющемуся пришельцу. Ему вдруг — непонятно почему— захотелось, чтобы человек в ермолке потопил ведро и никогда не вернулся.
Но пришелец вернулся, поставил у ног Рахмиэла ведро и молвил:
— Пей!
Рахмиэл медлил. Что-то его сковывало — то ли туго затянутые подштанники, то ли взгляд человека в ермолке, пристальный, полный равнодушного сострадания, то ли нахлынувшие вокруг воспоминания о мальчонке в картузе и пиджаке без пуговиц и подкладки.
— Пей, — повторил незнакомец.
Рахмиэл нагнулся, сунул голову в воду, и возникшие в его задубевшем мозгу видения расплескались, размылись, растаяли. Теперь с его лица, заросшего белесой свиной щетиной, струился не пот, а текла речная вода, такая понятная, такая свойская, что и дышалось легче.
— Хорошо? — спросил пришелец.
— Угу! — буркнул Рахмиэл. — Спасибо.
— Спасибо надо говорить не мне, а реке. Ты хоть когда-нибудь сказал ей спасибо?
— Нет, — опешил Рахмиэл.
— Почему?
— Никто не говорит, — пролопотал сторож.
— А ты пойди и скажи. И будешь первым в местечке.
— Засмеют, — возразил Рахмиэл, защищаясь от слов человека в ермолке. — Обзовут сумасшедшим.
— А, по-твоему, лучше быть как все, чем сумасшедшим?
— Лучше — как все.
— Даже когда все сумасшедшие?
— У меня три курочки и петух, — взмолился Рахмиэл. — И картошка прошлогодняя… Может, говорю, отварить чугунок… Я быстро…
Рахмиэл по себе — да и не только по себе — знал: когда ешь, ни о чем не думаешь. Еда, если ее много и если вкусная — лучшее спасение от всяких там мыслей. Как ни мудра голова, а куда ей до желудка. Желудок всегда берет верх. По правде говоря, бог допустил оплошность — дал человеку два уха и два глаза и только один желудок. Его можно чем угодно набить — картошкой, яйцами, редькой. Хуже, когда голодна голова — ничем ее не набьешь. С тех пор, как умерли жена и дети, а пасынка Арона забрали в рекруты, Рахмиэлова голова все время требовала какой-то пищи. Он пытался насытить ее забвением, но она все равно не давала ему покоя.
Еда еще и тем хороша, думал Рахмиэл, что почти не надо говорить. Черпаешь ложкой, хлебаешь, жуешь и — молчишь. Молчание, конечно, не золото, но для еврея — алтын: молчальника не сразу продашь и купишь. Особенно, когда кругом чужие, когда то, что говоришь ты, уряднику переводят, а то, что говорит он, ты должен выполнять, даже если не бельмеса не понимаешь. Не потому ли он, Рахмиэл, и подался в сторожа: тишь, безмолвие, ходишь по местечку, поглядываешь на ставни, и сам ты — как ставня с железными ободами.
— Пусть будет картошка, — согласился человек в ермолке и понес ведро в избу.
— Как тебя зовут? — спросил Рахмиэл, когда картошка задымилась на столе рядом с сермягой.
— А как ты хочешь, чтобы меня звали?
Рахмиэл от неожиданности выронил картофелину. Она шлепнулась на пол и рассыпалась.
— Можешь называть меня каким угодно именем.
— Как же так? — удивился Рахмиэл. — У каждого свое имя. Меня, скажем, зовут Рахмиэл. А тебя?
— Выбирай любое. Разве тебе имя важно? Тебе важно что-то при этом имени вспомнить.
— А что вспомнить?
— А что вспоминают на закате дней? Грехи!
Пришелец сидел напротив Рахмиэла, неотрывно смотрел ему в глаза, и в глазах сторожа что-то плавилось и переливалось, пока крупная старческая слеза не упала на дряблую щеку и не застряла в щетине.
— Вот и называй меня именем своего греха, — гость разломил картофелину, обмакнул ее в серую слипшуюся соль и снова уставился на хозяина. — Грехи безымянными не бывают. — И отправил половинку в рот.
От него исходила какая-то засасывающая омутная сила, и Рахмиэл покорно следовал за ним, как нитка за иголкой.
— Арон, — выдохнул он, и новая струя пота залила его подбородок.
— Арон так Арон, — равнодушно сказал человек в ермолке. — Что же ты мне, Арону, расскажешь?
— А что рассказывать?
— Все. Торопиться некуда. День долог.
— Послушай, — вдруг встрепенулся Рахмиэл, — ты меня не знаешь, и я тебя не знаю. Поешь и ступай с миром. Мне еще до вечера надо сермягу залатать. Казимерас уж дважды приходил.
— Я уйду, но грех-то останется, — как ни в чем не бывало сказал человек в ермолке.
— А у меня нет грехов! Нет! — воскликнул Рахмиэл. — За грехами ступай к Фрадкину! В корчму к Ешуа!
— Придет и их черед, — спокойно ответил гость. — Грехов, говоришь, нет, а гонишь. Что ж, потрапезничаем и разойдемся.
Они ели молча, поглядывая друг на друга, и чем больше реб Рахмиэл смотрел на пришельца, тем изнурительней делалось молчание.
Поди знай, кто нынче переступает твой порог, думал Рахмиэл, давясь обыкновенной, тысячи раз еденой картошкой. Безродный бродяга, каких полно во всех городах и весях, великовозрастный лентяй, нахватавшийся где-нибудь в ешиботе ученых премудростей и скорее из-за лени, чем из-за учености слегка повредившийся в рассудке? Или родной сын, угнанный много-много лет назад куда-нибудь на край света? А вдруг он сменил нелепый картуз на эту засаленную ермолку, приколотую булавкой к волосам, а пиджак без пуговиц и подкладки на этот дорожный балахон, от которого пахнет навозной жижей. Почему он сразу не напился из реки, а пришел сюда, в эту развалюху? Есть в местечке избы и покраше и побогаче, там в ведрах не цвелая вода, а мед и молоко. Чем же он прельстился? Нет, Рахмиэл не смеет его выгнать. Он должен его приютить, принять как каждого сирого и бездомного, и не гадать, чей он посланник…
Разве тот, кто напоминает нам о наших грехах, не посланец бога?
Так он вроде бы, с виду, человек разумный: сходил к реке, набрал свежей воды, принес, прежде чем взяться за еду, помолился, и ест совсем не как сумасшедший, медленно, с достоинством, как в доме Фрадкина или братьев Спиваков, без остервенения, зубами не клацает, снимает с каждой картофелины шелуху, макает в соль, крошки смахивает с бороденки не на пол, а в ладонь — сразу видно: не мужлан, не обжора. А то, что путано говорит, так кто же в местечке, кроме урядника, выражается ясно? Все путаники, все норовят обвести вокруг пальца, пыль в глаза пустить.
Давно Рахмиэл не садился есть вдвоем: все один да один. Когда один, и харч в горло не лезет.
— А сам ты где живешь? — спросил он, когда они вдоволь помолчали.
— Везде, — ответил человек в ермолке.
— Так не бывает, — осторожно заметил Рахмиэл. — У каждого своя крыша, как и имя.
— Небеса — моя крыша, — произнес гость и снял балахон.
— А осенью? Когда твоя крыша протекает?
— А осенью я живу там, — человек в ермолке поднял глаза к потолку.
— На чердаке?
— За облаками, — сказал гость. — Там светло и просторно. Думаешь, сказки тебе рассказываю? В чердак же ты веришь?
— В чердак? В чердак верю, — Рахмиэл покосился на пришельца, на его балахон, и навозная жижа ударила ему в раздутые ноздри. Когда реб Рахмиэл волновался, он всегда раздувал ноздри.
— Глупо верить в то, что можно ощупать руками. В урядника, в корчмаря, в лесоторговца Фрадкина. В картошку, которую мы с тобой только что навернули…
— А ты… ты и Фрадкина знаешь? — насторожился Рахмиэл.
— Знаю.
— Он здесь царь и бог, — быстро проговорил сторож, и у него отвисла нижняя губа.
— Богом может быть только тот, кого все любят, а царем — тот, кого хоть один боится. Ты боишься Фрадкина, и потому он для тебя царь. А я его не боюсь.
— Фрадкин сдал моего пасынка… Арона… в рекруты, — внезапно признался реб Рахмиэл. — Вместо своего Зелика. Пришел сюда и забрал.
— Это я помню, — сказал человек в ермолке.
— Ты?
— Я. Арон.
— Но ты… ты только назвался Ароном. У моего Арона родинка на правом плече… величиной со спелую земляничину.
— Выжгли эту родинку… Сорвали эту земляничину, — сказал человек в ермолке.