Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 93 из 168

Именно то, что угнетало её навязчивого собеседника, поселяло в ней жажду преодоленья. Она ждала выводов, вроде тех одесских безмотивников, которые подвизались с бомбами во имя беспринципного террора в начале века. Это было похоже и на буржуазных дадаистов, бунтующих против урбанизма, в котором заложены опасные социальные фугасы. Она недоумевала: чем он попытается увести внимание от более насущных проблем. Она сказала:

— Вы думаете, если у рыбы отрезать плавники, она будет ходить?

— Научится.

— Это смешно: хромой завклуб спит на дереве, зацепясь ногой за ветку!

— Нет, отступить до пастушества — и точка.

— Но ведь стадо — это уже интеллект, это организация!

— Нет, инстинкт. И журавли имеют вожака, а летят клином…

Остановясь, Сузанна нетерпеливо теребила ветку сосенки, и деревцо шумело от осыпающейся капели.

— Я отвечаю вам: поколение, которому принадлежит жизнь, порвало связь с прошлым. Оно выросло в грозе, его не увлечь мишурой из прошлого. Кроме того, у них есть смелость желаний…

Он обнажил зубы:

— Для них и хлеб достижение!

— Да, потому что ему придан другой смысл. Чего же хотите вы?

— Воскресения души.

— …то есть реставрации? — Она предоставляла ему возможность открытого поединка, но он не воспользовался ею. — Хорошо, отрицая путь обновления пролетариатом, вы предлагаете?..

— Надо вызвать к бытию человека, который спасёт.

— Вы говорите о Бонапарте?

Он со злобой поднял руку:

— Не надо браниться! Я сказал об Аттиле.



— Я не понимаю.

— Так не прерывайте меня!.. земле нужен большой огонь. И верьте, ураган этот наступит, Аттила придёт в нём. В годы войны и нищеты в России уже рождался этот ребёнок, наступало прозренье истины. Титы Ливии, Теккереи, Мильтоны всех стран охотно разбирались на цыгарки, а Рубенсы, если попадались в гущу вихря, ценились лишь по количеству калорий, заключённых в их обветшалых холстах. Одетые в гнев, люди подымали руки на музеи, в которых скопились мидасовы богатства, все эти портреты и статуи величайших мерзавцев мира, лукавых праведников, безумных завоевателей, мадонн, мошенников, арапов и дураков… Этим людям души были дороже, чем пифагоровы штаны или собор Парижской богоматери. Они говорили: пусть мёртвые лежат в земле и не правят живыми через посредство гениев. Человек мстил красоте, которую родил и которая сделала его рабом. Ребёнок рос, стихии были няньками, он уже ухмылялся и, судя по резвости, можно было ждать от него великих свершений… каждый двадцатый в стране видел его собственными глазами, но предприимчивые родители… ха, все те же порох и сытость! Но он ещё вернётся, возвратит утраченную душу, научит понимать хлеб, любить едкий дым костров. Он придёт на коне, одетый в лоскут цвета горелого праха, в волосах его ветер, а в бровях полынь. Слабые вымрут в год, а сильных он посадит на коней и поведёт назад, к тезису. Стрелка потечёт вспять, через темные дни; ей придётся переплывать реки крови, карабкаться через Гималаи обессмысленных вещей…

— …они разобьют погреба и выпьют всю водку! — в тон ему вставила Сузанна, но его уже не остановить было и насмешкой.

— В этом последнем странствии родится новое, беспамятное поколенье. Только в песнях, у громадных степных костров, они помянут про глупую рыбу, которой посчастливилось однажды выброситься из волшебных неводов. Пускай: песня, как могильный памятник, — она способствует забвенью… Границы областей сотрутся, вся планета станет человеку родиной, словам любовь и солнце вернутся их первоначальные значения. Не все, но каждый будут счастливы. В пустыне проскачет свободный и голый человек. Слушайте… я до сих пор так и не знаю вашего имени… неужели вы не понимаете, что, в сущности, человечество только и живёт надеждой на Атиллу?!

Сузанна с любопытством взглянула на него:

— А советские фабрики и заводы надо взрывать или не надо?

Он ожесточённо покачал головою:

— Вы так и не поняли меня. Я напрасно распространялся перед вами. Мне жаль себя…

— Нет, я поняла и благодарю за доверие. Я попрошу Увадьева сделать оргвыводы, как теперь говорится! — Она уходила.

— Последний вопрос! — Он заступил ей дорогу. — Где тот?.. его звали Савкой, в ту ночь.

— Савка?.. он сунул гранату в рот, когда его брали. Имейте в виду, это почти и не больно.

Ему хотелось догнать её и отнять свою идею, которую она с такой лёгкостью подвела под статью уголовного кодекса. Но она ушла, а он, выдернув травинку, обессиленно жевал её сочный, сладковатый стебель. Ему пришла мысль, что он запутался, что вовсе и нехватит воли на овладенье миром. Там, под сумасбродной оболочкой идеи, крылось простое человеческое честолюбье. Именно не война, не годы развала и бедствия создали его характер, ничтожный случай юности, когда ещё собирал марки. Дело было в реальном училище, дело было в директорском кабинете: штатский генерал со лбом до самого затылка уговаривал его сходить к высокому покровителю и шаркнуть ножкой за стипендию, на которую учился. Голос был замшевый, замша пахла опопонаксом, она моталась из живота почтенного чиновника, где скрывались целые рулоны такой замши. А Виссарион угрюмо косился на серебряный колпачок чернильницы, где передразнивал его послушные кивки головастый ублюдок… И вдруг он рассмеялся мысли, что Сузанна могла ему сказать: а ты хоть и с запозданием, но шаркнешь ножкой…

Побитая гнилая вика цеплялась за ноги. Он шёл быстро, и над ним его же путём катилось облако, взъерошенное и в полнеба; одна и та же влекла их судьба. Ярость ускорила шаги Виссариона, но и облаку прибавил резвости усилившийся ветер. Оно распалось над лесом в тяжёлые, моросящие клочья, а человеку понадобилось прежде свернуть в Макариху, к дому председателя волсовета.

Всем, кто умел заснуть в эту ночь, снилось это дикое облако, но каждому в различном виде. Увадьев видел красный шар, громоздко катившийся с востока на запад, Акишин — окорённую болону на шестериковом берёзовом комле, которая издалека несла последний удар на сотинскую запань; Вассиан — просто заячью голову, кощунственно пристёгнутую к безгласному тулову Евсевия. И будто тысячи народу от гор, от рек, от степей пришли поклониться святому, лежащему в пышном соборе, который к этому сроку уже достроило виссарионово воображение. И будто, стоя ближе всех, всё старается казначей прикрыть платочком меховое лицо старца, но тот бьётся и сдёргивает пелену, и все видят и, внезапно прозрев, бегут вон. И тут, на перегибе сна и яви, снова вкрадывается сомненье: истине ли поклонялся, правды ли ради лукавил бессменно двадцать лет в многотрудной должности казначея? Всё чаще вторгалась такая сумятица в непрочные сны Вассиана…

Накинув овчину, он вышел из кельи. За облачной высокой кисеёй расплывчато и надменно просвечивало солнце. Розовые потёмки зари здесь, на огороде, пахли тмином. Бурная ночь придвинула оползень ещё на полсажени; гряды укоротились, и огуречные усы недоуменно повисали над бездной. Было обидно глядеть на поломанную, втоптанную в грязь ботву; Вассиан бесцельно обошёл скит. Всюду жестокое опустошение представало его хозяйственному глазу. Ночью близ церкви десятибалльным ветром повалило дерево; вершина проломила железный навес и вышибла цветные стёкла на паперти, дар всё того же чудака Барулина. Подняв осколок покрупнее, Вассиан сокрушённо протирал его полою, точно он мог ещё пригодиться в этом обречённом гнездовьи бога.

Его неудержимо потянуло прочь из гиблого места. Не расставаясь с драгоценным осколком, напоминанием славы, казначей двинулся по просеке, приводившей на мысок. Давно здесь не проходил никто; по дорожке расплодились цветистые и наглые грибы. С деревьев шумно падала ночная влага. В орешнике неуверенно посвистывали птицы. «Это чирки», — подумал, казначей и, хотя был знатоком пернатых, не заметил своей ошибки. Из трещин на скамье выползла ядовитая оранжевая плесень. Смахнув её веткой, Вассиан присел на краешек, осторожно, — как в чужом доме. Сверху, на взгляд казначея, всё обстояло благополучно. На реке попрежнему стояла прорва лесу; запань искривилась дугой, и только отдалённое журчанье вод напоминало о паводке. Зевнув, ибо уже утомился печалями, он приложил осколок к глазу. Цвет стекла был густо-красный.