Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 47 из 168

Подвода стоит среди тесной поляны, и чёрная копна сена на ней — как высокая иноческая скуфья. Звёзды пропали, точно ссыпала их в мешок всё та же беспутная бабища и сама села на мешке. Дороги нет, под ногами травянисто чвакает весна, и вот уже не разобрать спросонья, в котором веке происходит дело. Ель и ночь. Несколько поодаль Сузанна мужскими словами отчитывает возницу, который тем временем щедрыми охапками натаскивает сена своей клячонке. Увадьев шатко идёт к вознице; всё ещё заслоняют действительность громоздкие образы сна.

Уже не радует мужика вынужденная остановка:

— Эва, конёк малость с дороги сошёл.

— Сам-то где же был, тим-тим?

— Да там, где и ты: во снах рыбку удил!

Мгновенье злость борется в Увадьеве с дремотой.

— Не чуди, Пантелей. Это ты меня, а не я тебя нанимался везти в Макариху. Ищи теперь дорогу, — чортова погонялка!

Мужик странно молчит и вдруг стремительно, не щадя добра, ударяет шапкой оземь:

— Тута, товаришш, ночевать станем. Нельзя ехать: заведут! Тут нечистой силы под каждым корнем напихано! У нас поехал один эдак-то, глянул, а колёс-то под ним и нету…

Увадьев упруго вскакивает на передок:

— …кланяйся деткам, Пантелей! — и уже шарит упавшие вожжи.

Держа лошадёнку под уздцы и чуть не плача, мужик ведёт подводу в крайний мрак ночного бора. Снопы ледяных брызг, хрустких на зубах, извергаются из-под колёс. Лошадёнка фыркает и шарахается чего-то, недоступного немощному глазу человека. Фаворова, который ушёл искать дорогу, всё нет; ему кричат, но он не откликается. Спичек нет, ибо курит только Фаворов, а Увадьев пятые сутки жуёт антикурительные леденцы. Ни ветра, ни неба, ни путеводных звёзд на нём, и лишь где-то по верховьям елей гудит и плещется апрель. Телега снова упирается во мрак; расставя руки, Увадьев пытливо шарит тьму и не узнаёт сперва мокрой, волосатой щеки Пантелея.

— …передеваюсь. Вера у нас такая: заплутался — надо кожух наизнанку вздеть. Ходят… ишь, ишь, выступает как! Эй, кто..? — жалобно кричит мужик и, как ослеплённый, вертит головой.

— Не ори, кому в эту пору в лес охота!

— Они везде, они — где подумал, там и ходят. У нас Пярков эдак-то зашёл да двои сутки бездорожно и маялся. Напослед скитаний выдался он эдак на плешинку лесовую, видит: сидит воин на пёнышке, лапоток обуват. Тут он сразу и смекнул, что Невский Александр…

— Беглый, поди… — угрюмо косится Увадьев, и уже самому ему мнится, будто выступила из-за дерева голая чья-то толстая нога.

— Не, скиток тут его… вот и бродит. Ну, а Пярков-то сам из солдат, подходит, кланяется — дескать, насчёт путинки бы! А воин привстал да как маханёт его ручкой промеж бровов. Так у него руки-ноги дыбом и встали, у Пяркова-то. Из Епы он, коператив по-вашему, вот святителю дух епиный и не понравился…

Приспустив козырёк мехового картуза, Увадьев задумчиво жуёт карамельку:

— Деток-то много наковырял, дудкин сын?

— Четвёртого ожидаем к покрову.

— Быть, значит, и деткам дураками: вся порода в тебя, осиновая. Езжай, букалище!..



Сам он, однако, идёт вперёд и осторожно, без предупрежденья, хватает смутительную ногу. Та хитра, она не вырывается, не убегает, она ждала нападения, и Увадьев держит лишь осклизлый свежеобструганный брус. Тьму торопливо разгребают руки. Бревенчатый, на насыпи, не на нонешнюю совесть ставленный частокол охраняет сердце леса. В щелке меж кольев мерцает невзрачный огонёк, поминутно заслоняемый веткой. Весна спустила своих псов: ветры, тихо скуля, лижут снег. Заблудившаяся телега гремит на выпученных корневищах и цепляется осями за стволы. Просека уводит вниз, и здесь является Фаворов; он напрасно пытается закурить: отсырелый табак не принимает огня. В недолгом свете спичек, негаданный, как наважденье, рождается косой деревянный крест. На карте, которая в кармане у Фаворова, нигде не помечен этот тайный скиток.

Двое недружно бьют сапогами в ворота. Идут какие-то куски времени; ни окрика, ни псиного лая, да и елозящих шорохов за воротами не отличить сперва от разнозвучных журчаний апреля. Потом в проёме квадратного оконца, прорубленного на высоте плеча, возникает рука с фонарём, а за нею тянется кудлатая рыжая голова в скуфейке. Глаза смотрят в глаза. Пантелей шумно крестится и кланяется огню.

— Пошто в ворота бубните?.. грабители, аль грабленые? — дерзко кричит монашек: видение женщины ошеломляет его и понукает на эту стремительную дерзость. — Нам и собственных блох прокормить нечем!

— Отпирай, инженеры мы, — глухо говорит Фаворов и тычет пальцем в форменную свою фуражку.

Фонарь качается, и вся вселенная раскачивается вокруг него.

— Дозвольте, у игумена благословлюсь сперва…

Со стуком падает окошко, снова уныние и гулкая весенняя капель. Карамелька во рту Увадьева пахнет скверными духами и прилипает к зубам; украдкой от Сузанны он отдирает её ногтем. Ворота раскрываются настежь; сутулый и в рваном полушубке поверх манатьи низко кланяется новоприбывшим. И уже не дерзко, а плачевно суетится в фонаре заморённый великопостный огонёк.

— За молитв святых отец наших… помилуй нас! — Монах напрасно ждёт ответного аминя, а рыжий спутник его гневно потрясает фонарём, но тот отводит его в сторону повелительной рукой и новым поклоном извиняется за неразумие младшего. — Дорогу ищете?

— В Макариху плыли, гражданин игумен, — объясняет Увадьев.

— На полунощнице игумен… а в Макариху, эва, через реку. Только лёд опаслив ноне: весь во швах да в промоинах. Сидеть вам тут до воды… — Исподлобья он смотрит на Сузанну, и, видимо, желанье укрыть живых от непогоды превозмогает в нём запреты святителей вводить женщину в обитель. — Пожалуйте, в дом божий все вхожи… — Придерживая визгливую половинку ворот, он даёт знак Пантелею ввести подводу.

Отсырелые постройки пахнут мокрым деревом и пронзительным весенним навозом. В крохотной звоннице медноголосо кричит ветер. Через грязь ведут высокие мостки. Непогода усиливается, и тем слаще терпкое тепло келий.

— Могильная у вас тишина, отец, — для почину говорит Увадьев.

— Приличествует монаху могила, — эхом вторит старик, смущая гостя новым поклоном.

— Вы не кланяйтесь, не становой… не люблю.

— Не тебе, а высокому облику, что тебе на подержание дан, поклоняюсь!

Увадьеву хочется возражать много и увесисто, но распахивается дверь в тепло и сон… ослабшая рука покорно тянется к скобке. Рыжий монашек пропускает гостей вперёд. Дверь закрывается, как прочитанная страница, и опять овладевает округой хлопотливая суетня весны.

Стоят леса тёмные от земли и до неба, а на небе ночь. Незримо глазу положен на небе ковш; ползёт ковш ко краю; выливаются на жадную землю сон, покой и тишь. Мир спит, и никому не ведомо в нём про укрывшихся в длинных призёмистых избах чёрных мужиков… Было время, соловьиным щекотом встречал лес буйные весенние набеги, но состарилась лиственная молодь, одолела её могучая хвоя, и сны иные стали ночевать в их омрачённых мудростью верхушках. В ту пору зелёной младости сошлись на этом месте блаженный Мелетий, который умер впоследствии, наколовшись о змею, да ещё Спиридон, что значит круглая плетёная корзина. Бегунов из мира, приманила их девическая нетронутость места, они и стали зачинателями этой северной Фиваиды.

К ним, как ручейки к самородному озерку, притекали разные люди, которые тоже не нашли, чем обольститься на этой удивительной земле. Сбежались ручейки воедино, и вышла тихая, угрюмая река, её истоки затерялись в людских низинках, а устьем приникла она к той обширной голубой чаще, откуда извечно утолял жажду ветхий человек. Жили бедно, жили впроголодь; гнали смолу, продавали меды на спасов, ибо монаху стыдно пчеловодом не быть, и долгие годы ни урядники, ни богомольцы не нарушали обительского уединения. Ночными призраками, бездорожьем, ядовитыми выпареньями болот бог охранял своё гнездовье.

А потом проведали о спасенниках купцы, наезжали пожить наедине с нечистою душою и за недолгий постой дарили скиту мешок ядрицы, либо прибор столярный, либо конька пошелудивее, потому что не храбровать же на нём монаху, либо ситцевых чернот, завалявшихся на складе, а один, именем Барулин, которого здесь и погребли, на медное било расщедрился, плиту в семнадцать пуд; в неё и били, благовествуя праздники или часы отдохновенья. Некрупный шёл сюда купец, не удавалась обители мирская слава. Тогда хозяйственный Авенир завёл старцев в скиту, и первые воистину обладали даром развязывать незамысловатые мужицкие узлы, а потом измельчало званье, попадали в него не по благодати, а по назначению, и ко времени великого скитского разорения состоял в старцах один лишь безногий Евсевейко.