Страница 21 из 21
Доверие и уважение к словам взрослого, которое возникает у подростка еще со школьной скамьи, переходят и на молодые годы. Володя на какой-то миг усомнился положительно во всем, но только на миг — все, начиная с ключей магазина, находившихся у директора, до нелепого, неумелого пролома, говорило, что счастливый луч не зря тогда блеснул... Да, не затрепетал, не зашатался, но когда врешь, надо уметь управлять лицом, говорил в свое время Леонтий Савельевич, а тут и улыбка, и благородное негодование, а лицо белое, глаза испуганные и тоже какие-то белые...
Со стороны входной двери раздается настойчивый стук. Сергей идет туда и возвращается с молодой, раскрасневшейся женщиной. В руках ее черная лакированная сумочка с оборванной ручкой.
С быстротой, свойственной многим женщинам, она сразу и все замечает: и изменившееся лицо мужа, и некрасивую дыру в стене, и что-то выжидающих продавцов, и посторонних людей с какими-то ненатурально-спокойными, но осуждающими лицами. С тем же женским прозрением она из этих посторонних выбирает главного — высокого, нескладно сложенного молодого человека — и подходит к нему. Но, подойдя, молчит, нетерпеливо стараясь сцепить колечко оборванной ручки с колечком на лакированной сумочке.
— Вчера ночью...— Нет, колечки не цепляются, она, дернувшись, опускает, как бы отбрасывает сумочку.— Да, вчера ночью к нам на дачу привезли много меха... Да! Я хочу знать его происхождение...
На следствии по делу Пузыревского Ф. Т. Ужухов показал, что ночью с двадцать пятого на двадцать шестое августа, видя нападение двоих на одну, не утерпел, вылез из подполья и, оказав физическое воздействие на хозяина дома («Я хватил его по скуле и завалил с одного захода»), бежал прочь.
Дальнейшее развивалось так.
...В дачном поселке все было потушено, все черно, и только на платформе станции горели, покачиваясь, круглые фонари. Ужухов спросил в билетной кассе, где аптека,— оказалось, по ту сторону линии,— и, посасывая-присвистывая (зуб все терзал его), перешел рельсы и опять полез в темноту.
И аптека была потушенная и спящая. Ужухов застучал в дверь, поднял с постели сухонькую старушку в белом халате, и та, затеплив свет, дала ему сперва выпить пирамидон с анальгином, а потом протянула темный, пахучий от зубных капель комочек ваты. Он, стыдясь своих грязных рук, взял комочек и положил в дупло зуба.
Старушка стала выжидающе смотреть на него. А он — на нее. Все сейчас пропало, все сейчас отступило для них — было только одно: пройдет? не пройдет?
И вдруг — прошло...
— Ну, мамаша, спасли! Ну, мамаша, уважили! — приговаривал Ужухов, вертя головой и так и сяк, как бы пробуя, прочно ли исцеление.
Позвякивая своим мешком, в котором подавал голос пустой бидончик, он сбежал с крыльца аптеки под черное звездное небо, и сейчас не было человека счастливее его. И все вместе — и зуб прошел, и небо, а не пол над головой, и давнишняя охота разогнуться, подскочить... И еще что-то хорошее, что сразу не поймешь, только чувство, что здорово, фартово... Ну да, съездил этого меховщика, завалил как подкошенного... Нет, не это, а то, что заступился за хорошего человека.
«Да, заступился за хорошего человека!» — повторил он про себя.
И, натыкаясь на черные деревья и черные заборы, но радуясь этому, побежал к станции.
Все поезда, конечно, уже ушли, и Ужухов, выбрав у кассы тихий закуток с лавочкой, достав из мешка одеяло, с чувством вольного, свободного человека, у которого совесть чиста и дела прекрасны, заснул.
Место оказалось действительно укромное: и солнце поднялось, и люди сновали, а его никто не побеспокоил, не растолкал...
Спустил ноги с лавочки, сел, обтер лицо ладонями и огляделся.
Эта сторона была в тени, а там, через рельсы, все было в солнце, в народе, спешащем в Москву на работу. Сюда прибегали только за билетом, и тогда через стену билетной кассы слышался двойной стук компостера — дырк-дырк — и человек убегал.
Ужухов сложил одеяло, стал заталкивать его в мешок и тут вспомнил свое вчерашнее, легкое, свободное и какое-то чистое чувство, с которым укладывался спать. Сейчас понял — это было от зуба, который перестал мучить. А так чему же радоваться — вот он, мешок, одеяло, бидончик, с которыми он был там! Был, хотел, но дела не доделал... Народ сновал туда-сюда, касса выбивала билеты, от платформы только что отошла электричка с людьми на работу — на открытую, простую, безбоязненную работу, и он стал думать о том, что и он так мог бы... Тоже вот в кассу, тоже дырк-дырк — и отправляйся!
И чтобы душой присоединиться к этому люду, он стал ругать недоделанное дело: сидел, как пес бездомный, под полом, не смей шелохнуться, а на него опивки выплескивали! И получалось, не потому дела не доделал, что не было возможности, а потому, что не хотел его доделывать. А раз так, то и он может жить и кормиться, как вот эти, с билетами...
Бывают такие дни, когда надо, хочется утвердиться на какой-то фартовой, удобной мысли, но она не дается. Вот и тут... Вынул папиросу, начал искать, охлопывать по карманам спички. И дохлопался до заднего, брючного кармана. А там что-то твердое, маленькое. Вынул, развернул бумажку — часы наручные... И сразу вспомнил давнишнюю поездку на электричке, руку с часами — с этими вот! — держащуюся из последних сил за вагонную перекладину... Вот это — да! Вот и присоединяйся к этим, с билетами! Раньше часы и часы — немудреный слам, а теперь гиря стопудовая, чтоб опять на дно... Можно, конечно, их в реку бросить и руки обтереть, но это не то...
Потянулся к соседу, чтоб прикурить, и вдруг, пристукивая каблучками по перронным доскам,— молодая хозяйка! По лицу Надежды — румянец пятнами, в руках лакированная черная сумочка с оборванной ручкой, а сама как во сне — ничего не видит, только кассу. Опять двойной дырк-дырк, и она уже там — через линию, к электричке на Москву...
«Ну вот, когда не надо! Наконец-то ведьма на даче одна!»
Но это не злит, не беспокоит — с этим в душе как-то уже покончено. Сейчас хочется вернуться к тому, что вчера, после зуба, было: легко, свободно, чисто на душе. И молодая хозяйка на той, московской, платформе как-то сейчас к месту, в масть. «За хорошего человека заступился»,— повторяет он вчерашнее, и сам будто лучше, будто красивее. Но тут же и часы — гиря стопудовая...
Электричка на Москву укатила, платформа освободилась от людей, обнаружились зеленые скамейки, которых до этого не было видно, а за ними — пристанционный лужок на солнце с ползающей на четвереньках годовалой девочкой в розовом платье.
Эти четвереньки — но в темноте, в подполье — напомнили недавнее, и из недавнего последнее: узлы с мехом, вытаскиваемые из «Волги»...
«Стой, Василий! Замри! Другого такого случая не будет!»
Ну да, мало того, что сдаст гирю, а еще и пропавшее меховое добро государству вернет! Неужто к такому человеку без сочувствия?..
Поползав по солнечному лужку, девочка, качаясь на толстых, но еще не окрепших ножках, встала и принялась махать ручонками всем и всему: людям, уже опять набиравшимся на платформе, солнцу на небе, траве на лужке...
Ужухов выкурил еще папиросу, переложил часы поближе, в боковой карман, и, насупившись, встал. Подошел к кассе — она была рядом — и почему-то громко, будто что-то подтверждая, потребовал билет.
Компостер и ему дважды, с отлетом, ухнул: дырк-дырк,— пробил тонкие, как иглой, дырки. Он поднял билет на свет: «26.VIII» светилось там — светилось, чтобы он мог запомнить этот день.
1958—1960