Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 74 из 134

Он чувствует, как, что ни день, душа его мертвеет и сохнет. Родники молодости похожи сейчас на подпочвенные воды, и неведомо, когда они вырвутся на поверхность живительными ключами.

В эти часы изгнанник закрывает глаза на новые предметы, которыми кишит буржуазный Париж, с влюбленностью, самоотверженностью и упорством он возвращается душой к родимым вещам и вещицам. С нежностью вспоминает он о литовской телеге, тряской и неудобной: даже еще спустя десятилетие Мицкевич будет признавать ее превосходство над «чугункой».

Чубук свой он разжигает польским трутом с огнивом, утверждая, что они куда лучше химических спичек. Поэт утрачивает чувство эпохи, в которой живет, и этому забвению приписывает некое высшее, религиозное значение. «В жизни человека случаются минуты страданий или великих наслаждений, в которые время исчезает, — уверяет он Кароля Водзинского, — и человек, живя, забывает о времени и жизни. Эти мгновенья можно назвать как бы малой вечностью, ибо только они могут дать нам ощущение той вечности, в которой «времени больше нет».

Глядя в звездное небо над Вильбоном, Мицкевич беседует с Водзинским. Цитирует Сен-Мартена: человек перед грехопадением обладал столькими различными достоинствами, сколько звезд на небе. Пифагорейцы полагали, что земля обращается вокруг некоего средоточия планетной системы.

Ни Гикет, ни Филолай, ни Экфант, ни Гераклит Понтийский, последователь Платона, не предвидели, не постигли двойственного характера движения Земли.

Но пифагорейцы лишили Землю привилегированного положения во вселенной. Сен-Мартен снова возвратил его ей. Согласно этому философу, дух земли пребывает в связи с человечеством. Они обладали, однако, предчувствием высшей гармонии, несмотря на то, что выражали ее в гиперболизированном культе чисел. Пифагор, толкуя о семи планетах, приспособил к ним семь тонов музыкальной гаммы, семь цветов радуги; он слышал великую симфонию вселенной. Предчувствие известных истин свойственно людям с древнейших времен.

Пифей Марсильский пишет, что древние знали уже о влиянии лунных фаз на прилив и отлив. В теории Пифагора таилось ядро системы Коперника. Феопомп упоминал о четвертой и даже о пятой части света.

Диодор Сицилийский придерживается мнения, что Луна должна быть населена живыми существами.

— Полагаешь ли ты, что это невозможно?

Мицкевич говорил это, глядя на товарища по вечерней прогулке.

Поэт приостановился, теперь видно было его лицо, очень изменившееся в ночном полумраке. Только дуги бровей и губы были ясно видны. В вышине пылал Орион, сиял алмазный Сириус, висели в вечности своей Весы, и Звездный воз, обращенный к Полярной звезде, отправлялся в путешествие, бесконечное и в то же время конечное, подобно ободу колеса.

Лук Зенона Элейского посылает те стрелы, которые висят неподвижно в каждой точке своего полета. Эллада, которая умерла на земле, воскресает в небесах, из моря клубящихся туманностей, из тонкого рисунка Галактики, куда более утонченного, чем на чернофигурных вазах. Расстояния здесь уже только относительны. Время является уже только символом, сходство — контуром, несхожим, отдаленным, как лица умерших.

Водзинскому вспомнились «Суждения и замечания», написанные, впрочем, вернее — переведенные, Мицкевичем несколько лет назад, преимущественно из Якова Бёме, Ангелюса Силезиуса и Сен-Мартена. Он подметил в этот миг сходство между строчками стихов и ритмом созвездий, но не сказал об этом Мицкевичу.

Поэт углублялся теперь все чаще в рассуждения, замечания о жизни, которые высказывал в беседах с друзьями, замечания, полные самоотверженного сочувствия ко всему живущему и страждущему.

И теперь он говорил:

— Со смертью всякого человека в жизни делается еще темней, словно в гостиной, в которой угасает лампа за лампой. Удивительно, что существуют люди, смеющие утверждать, что человек на земле может и даже должен быть счастлив, если он добивается этого.

Но что это за счастье, ежели сильная зубная боль, измена друга или жены и тому подобные обстоятельства, весьма обыденные, за полчаса могут испепелить его?

Они вошли под сень деревьев, где стояла полная тьма. Услышали шум ветвей над головами. Почуяли запах влажной листвы. Водзинский шел медленно, он был уже очень слаб, в последнем градусе чахотки, и врачи только с трудом поддерживали в нем жизнь.



— Париж убивает меня, — промолвил он, — здесь, среди деревьев и неба, я немного ожил. Может, еще поправлюсь, но не слишком на это надеюсь. Да и не все ли равно? — Он вдруг замолк.

Выйдя из аллеи, они вновь увидали исполинский небесный простор; небо теперь показалось им еще ослепительней и огромней.

— Помню с детства, — продолжал далее Водзинский, — образ Ченстоховской Божьей Матери, весь потемневший и золотой. Всякий раз, когда я гляжу в ночь, я вспоминаю этот лик, нездешность которого производила на меня в те годы такое впечатление.

Ни один образ с тех пор не захватил меня в такой степени. Взгляни туда, не видишь ли ее черты? Нужно только хорошенько всмотреться.

Ночь, казалось, припадала к земле и обдавала ее своим сиянием. Некий метеор перечеркнул вдруг темный фон неба. Достаточно было впиться глазами в ту или иную звезду, чтобы почувствовать, до чего сиротливы люди на земле.

В этот миг множество людей всматривались в звездное небо в разных краях и странах света.

В сугробах Оренбурга мог видеть эту же Полярную звезду Томаш Зан. Одни молились на звезды, другие посылали им свои жалобы и просьбы, третьи обретали в них подтверждение своей радости и доверия к делам мира сего.

Мицкевич физически ощущал, какими глухими стенами окружает его изгнание. Он жил среди людей, больных тоской по родине, страдающих от неисцелимой ностальгии.

Вокруг них не было ничего, что возвещало бы хотя бы надежду. Оставался Сен-Мартен, утешитель слабых душ, утомленных странствием в юдоли земной.

Но ни сосредоточенное чтение мистиков, ни картина звездного неба не могли насытить души поэта. Как вокруг Данте на картине Делакруа, около него клубились видения. До сего времени он отстранял их повелительным жестом.

Но цепь изгнанничества с каждым годом все безжалостнее душила его. «Сколько уж раз, — писал он несколько месяцев спустя художнику Войцеху Статтлеру, — я вновь и вновь предпринимаю шаги, чтобы отправиться в Альпы! Но, должно быть, пока ничего из этого не выйдет; я обречен топтать парижские мостовые».

И тогда оказывалось, до чего никчемной была свобода созерцания звездных небес.

Созвездия были, как города, возведенные из яшмы, из золота, из бриллиантов, города, в которые нельзя войти. Внизу, под этой великолепной звездной утопией, спали города Европы, вступить в которые можно было только по паспортам и визам, снабженным печатями суверенных правительств. Ничто не предвещало той европейской федерации, о которой Мицкевич писал в «Польском пилигриме», два года назад.

Крепким сном спала Европа невмешательства и золотой середины, Европа насилия одного народа над другим, угнетения человека человеком.

— Вот, — сказал он Водзинскому, — пифагорейский центр, пифагорейское средоточие, примененное к нашей земной жизни. Мы должны кружиться, чужеземцы здесь и повсюду, вокруг центра системы европейских держав, обреченные, быть может, на вечное изгнание.

И эту систему они называют идеальной. Убийство, грабеж и разбой — вот их невмешательство!

Эта эпоха была в его жизни бесплодной, хотя она только кажется неподвижной, как вода в глубоком пруду; ибо время это принимало, однако, всяческие удары из внешнего мира. Внезапные вести о кончинах и несчастьях близких и дорогих друзей падали на поверхность этих тихих вод, чтобы замутить их до дна. Весть о смерти Пушкина потрясла поэта; он воспринял ее как личное крушение, как будто у него похитили и вычеркнули из жизни навсегда те молодые годы, проведенные в краю первого изгнания, где, однако, он обрел стольких друзей, среди которых рос в шуме забав и споров, в трудолюбивой тишине, в печали, но чаще в надежде.