Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 54 из 134

Салоны тогдашней Италии были охвачены вихрем безумных развлечений. В те времена здесь за месяц сжигали больше свеч, чем в иных городах за год. В канун июльской революции итальянская аристократия, подобно аристократии других стран Европы, пыталась забыться и с помощью усиленных возлияний, танцев и салонной болтовни подавить страх. Тут вспоминалась Франция перед террором.

На балу у Гагарина величайшие итальянские и европейские знаменитости дефилировали в свете канделябров, по залам, полным хрусталя, парчи и благоухания духов; лица их были покрыты бледностью. По лицам многих из этих людей прошла некогда тень Великого Императора. Они видели войны, по собственному опыту познали хрупкость всего того, что так долго казалось им извечным и нерушимым, пока земля не задрожала от грохота орудий. Лакеи в желтых ливреях с серебряными галунами, в красных жилетках брали у гостей цилиндры, трости и плащи. Дамы в кринолинах, словно одетые в чашечки исполинских полевых колокольчиков, склоняли головы с высоко взбитыми прическами и гребнями в виде корон, гребнями перламутровыми и черепаховыми. Их губы улыбались, но в глазах их таилась грусть особого рода, кокетливая грусть. Эта грусть была тогда в моде, была в противоположность нашим дням не только дозволена, не только допустима, нет, она была даже предписана условностями света.

На балу у князя Гагарина Мицкевич беседовал со знаменитостями артистического мира тогдашней Европы: с живописцем Орасом Верне и скульптором Торвальдсеном. С интересом прислушивался он к разговорам итальянцев. Разговоры эти, хотя на балах старались избегать политических дискуссий, были, однако же, не вполне аполитичны. Сильные мира сего, руководствуясь известными приметами, ожидали важных событий.

— Италия стала целью интриг европейских кабинетов, — говорил какой-то итальянский граф в коричневом сюртуке с золочеными пуговицами и в тупоносых туфлях, на носки которых он то и дело поглядывал. — Италия, — продолжал он, — подобно Германии, была полем, на котором великие державы вели битвы за собственные интересы. Мы должны были не однажды проливать кровь не ради наших целей.

— Горе Италии, — говорил другой итальянец, еще молодой, с гримасой у рта, как будто ему свело губы горечью.

— Горе Италии, — повторила некая прелестница, бледная, как на литографии Гаварни. Она повторила эту фразу не потому, что ее привлекло в ней какое-то определенное содержание, нет, просто эта фраза красиво звучала и была чрезвычайно стильной. Да и губы ее, когда она произносила эти слова, были тоже стильными губами.

В какие-то мгновения в ярком сиянии свечей, в отблесках золота и шелка казалось, что эта жизнь уже переходит в стиль, застывает сразу же, тут же на глазах. Казалось, что она утрачивает индивидуальные черты, что теперь уже невозможно отличить лицо Торвальдсена от лица Ораса Верне. Тут в некую минуту прозвучала фамилия Марии Шимановской, из уст Торвальдсена (который некогда изваял ее голову, красивую голову), и сразу же вслед за тем имя Гёте.

Звуки эти не пробудили в памяти Мицкевича в тот миг никаких воспоминаний. Они скользнули, подобно мертвенному шелесту газового шарфа одной из дам, которая тут же подняла этот шарф движением, исполненным грации. Атмосфера бала вдохновляла поэта, ему казалось, что он видит грядущие события. Он верил в эти пророчества собственного воображения. Доверял им, ибо люди несчастливые склонны любую тень принимать за признак приближающихся потрясений. Он жаждал этих потрясений и потому предвидел их.

— Армия объединится с народом, — громко сказал кто-то с такой уверенностью, как будто это уже произошло в действительности.

— Никто еще так не любил Италии. Республика не забудет ему этого никогда.

— Франция даст сигнал — Париж.

— Кто мечтает о терроре?

— Разве ты не знаешь, что при Первой империи он был одним из тех, кто нагрел руки на чужих несчастьях?

— Вы постоянно толкуете о том, что Рим рухнет, а между тем Рим стоит, как стоял, и ровным счетом ничего не изменится. Если через месяц я дам бал, вы будете говорить то же самое у меня, только я не позволю.

— Ради ваших прекрасных глаз, княгиня, я готов понесть эту жертву и разговаривать только о том, что будет угодно княгине.

— Ибо вы переносите собственные заботы на жизнь общества, на политику кабинетов. Вы полагаете, что выказываете необычайный ум, предвещая нынче воцарение террора во Франции, завтра — извержение Везувия, а послезавтра — восстание европейских наций. А между тем народ доволен и совсем не хочет изменений, которые обратились бы против него самого. Во всяком случае, у нас. Святой отец прав, когда он не заставляет читать библию. У вас апокалиптическая фантазия, как будто вы протестант. Что за ужасное сочетание!

— К несчастью, мы живем в чрезвычайно драматическом столетии. Франция является той великой сценой, на которой ставятся слишком жестокие спектакли. Должен ли я перечислить их названия: Революция, Директория, Империя, Реставрация и…



Советник российского посольства Кривцов искусно развлекал беседой графиню Терезу Гвиччоли Гамба. Десять лет назад она была возлюбленной лорда Байрона. Она сохранила прежнюю красоту. Одета была, как шептались вокруг, ослепительно. Бриллиантовое колье, бриллиантовая фероньера в волосах, улыбка, грация движений, легких и словно бы незавершенных, ибо на первый взгляд совершенно непринужденных, а на деле расчетливо направляемых, бессмертная слава Наполеона поэтов, создающая вокруг нее какую-то таинственную атмосферу, — все это превращало ее в салонную звезду первой величины.

— Быть может, в память милорда, — заметил Одынец без малейшего желания съязвить, — она причесана, как англичанка.

— Я был на приеме у королевы Гортензии, — заметил итальянский князь С.

— Беседовали ли вы, князь, с ее сыновьями?

— В Риме их в любой час дня можно увидеть на Корсо; они ездят верхом или в экипажах, давая ежедневно спектакль для римского простонародья.

— Правда ли, что молодые люди пользуются симпатией народа и либералов?

— Королева Гортензия знает, что делает.

— Однако, может быть, она просто бессильна?

— Гортензия Богарне, дочь Жозефины, супруга Луи Бонапарта, — наставительно продекламировал профессор Н., стремясь любой ценой вмешаться в разговор, который имел для него исторический интерес.

— А видел ли кто-нибудь из присутствующих матушку императора?

Оркестр исполнял арию из «Дон Жуана». Звуки эти ширились в воздухе, сладком от запаха духов и пудры, ширились, незримым зодчеством повисая под лепными потолками анфилады зал, стеклянные двери которых были широко распахнуты. Музыка словно образовывала калейдоскопические мимолетные, бренные фигуры, ежеминутно рассыпающиеся по мановению дирижерской палочки и слагающиеся вновь в иное единство, не менее чарующее и пленительное.

Дон Жуан возвращался, чтобы сыграть под иными небесами свою неумирающую драму. Его, Дон Жуана, можно увидеть в пустом зале, озаренном шандалами, на которых повисли, как сталактиты, стеариновые висюльки. Заря, неудержимо рвущаяся в окна, борется с искусственным сиянием канделябров. Еще прежде чем послышится каменная поступь Командора, бледный рассвет станет первым гостем Дон Жуана.

Как грозный ангел, незримой десницей подает ему белый лист приговора.

У дверей стоят навытяжку лакеи в ливреях с серебряными галунами, в алых жилетах, лакеи с окаменело равнодушными лицами.

Время между 28 ноября 1829 года и февралем 1830 года заполнено было в Риме балами, религиозными процессиями, приездами и отъездами иноземцев. Новые знакомства завязываются тут быстро, расставания не причиняют особенной боли в городе, который является как бы памятником бренности и недолговечности человеческих дел.

На фоне руин каждое слово и каждая встреча кажутся особенно необычными, лица женщин приобретают тут особенную прелесть, ибо они предстают взору сквозь лики мадонн Рафаэля, сквозь десять или двадцать школ итальянской живописи, сквозь позолоту и античные эпитафии, столь ясные и удобочитаемые, как будто они выбиты лишь вчера.