Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 42 из 134

Мицкевич перевел эти стихи в 1827 году, когда он короткое время гостил в Остафьеве у князя Вяземского. В Остафьеве был дом с колоннами в парке, высокие деревья которого вечером напоминали туи и кипарисы Италии. Над ветвями как бы застыла огромная безбрежная синева.

К этой эпохе относится перевод диалога Гёте «Путник». Свободный стих то удлиняется, то вновь укорачивается, легко и непринужденно, рифмы, которых нет в оригинале, в переводе играют и блещут.

Сладостность итальянского юга — действие происходит вблизи Вероны — наполняет теплом строфы, говорящие о счастье и великолепии творения. Путник прощается с женщиной, повторяя нежную молитву о семейном счастье среди идиллической природы:

Если бы только стихи эти не были переводом, комментаторы, конечно, без особого труда разыскали бы прототипы их в ближайшем окружении поэта.

Которую из московских салонных красавиц, по их мнению, имел бы в виду Мицкевич, создавая образ женщины?

В сопоставлении с этими стихами перевод отрывков из «Божественной комедии» Данте, выполненный в 1825–1827 годах, как бы опережает время. В поэзии Мицкевича постоянно уживаются звучания разной силы и тембра — от ноток согласия с жизнью, ноток доверчивых и кротких, и до неукротимо трагических аккордов.

После сладостного звучания эротического стихотворения Петрарки и идиллии Гёте этот фрагмент «Ада», переданный великолепным суровым языком, служит как бы уже предвестьем польской преисподней — предвестьем третьей части «Дзядов».

Мицкевич переводит также квази-сербское стихотворение «Морлак в Венеции»[100], то самое, которое под иным названием перевел Пушкин. Переводит касыду о Шанфари, пользуясь французским переложением и дословным переводом с арабского, выполненным Сенковским. Мицкевичу до того пришлась по душе эта ориентальная поэма, что он сразу же после нее зарифмовал по переводу Лагранжа[101] арабское стихотворение об Альмотенабби.

Весь блеск, все великолепие восточной поэзии Мицкевич вскоре использовал в своем «Фарисе». Уверяют, что этот гимн в честь человеческого могущества поэт написал после безумной гонки в грозу и в ливень. Впрочем, ехал-то он в сугубо неромантическом экипаже — в расхлябанных извозчичьих дрожках. Но так ли уж важно, на чем и как ехал поэт? Ведь в поэзии первоначальный импульс может быть неощутимо слабым: капля дождя может сойти за океан, одно-единственное деревце может вызвать к жизни картину допотопных дебрей.

Ярость фариса, которую ретивые комментаторы впоследствии пытались перевести на язык аллегорий, нисколько не нуждается в комментариях.

Однако тот факт, что кое-кто тщетно пытался перелагать физические явления на язык отвлеченных понятий, доказывает только, что эти мощные прозрения, эти видения, раскаленные добела и пущенные в неустанный полет, неимоверно переросли материал, из которого они некогда возникли.



Прочитав «Конрада Валленрода» и переведя вступление к поэме, Пушкин нескоро с ней расстался. В этом создании поэта и друга, человека, с которым он делился тайнами своего сердца, Пушкина привлекал коварный язык — подлинный язык «политической брошюры». А ведь именно так называл «Валленрода» Мицкевич, всегда такой несправедливей, к своей поэзии, так быстро отвергающий каждое свое творение, порою еще пахнущее типографской краской. Подспудный смысл поэмы о крестоносцах был понятен Пушкину, и сквозь собственную боль после казни друзей-декабристов в те страшные дни он различал красоты польской поэмы. Он восхищался ею, оценивая ее не только глазами знатока, художника, которому ведомы все тайны писательского мастерства, но прежде всего глазами человека, сочувствующего страданиям чужого поэта, свидетеля и почти соучастника живой трагедии, которая соединяла их обоих в общем деле. По мере того как русский поэт вчитывался в текст «Валленрода», он постепенно привыкал к звучанию польского языка, к самому этому языку, столь суровому и в то же время столь великолепно способному выразить каждое движение, каждую мысль, точно и пластично, наподобие увлажненной ткани, плотно прилегающей к форме, которую она облачает,

В поэзии Мицкевича Пушкин восхищался тем, что как бы дополняло его собственное творчество: тем мрачным и яростным тоном, тем порывом чувства, благодаря которому каждая фраза польского поэта звучала как приказ; Пушкин дивился могуществу воли, которая била из стихов настолько естественных, как будто они сами подвернулись под перо, без всякого участия осознанного искусства и без всякого отбора.

Пушкин видел, что перед ним результат высшего мастерства. Взглянул на письмо, лежащее среди бумаг, исписанных рукой поспешной и нетерпеливой: между строфами и на полях были небрежно начертаны женские головки и какие-то смешные уродцы. Он рисовал их, сочиняя стихи. Вот голова Калипсо, вот шарж на чиновника. «Завтра буду с Вяземским на обеде у графини Лаваль. Завтра скажу ему, что вновь размышлял о «Валленроде».

«Политическая брошюра», — вновь вспомнился ему пренебрежительный отзыв автора о своем детище… Какая мощь в этих суровых гекзаметрах, где волнуется море, и, будто на море, нежность хватает за горло в мгновенья, когда ее совсем не ждешь. Если бы это было написано по-русски, если бы его не отделяла от поэмы завеса чуждых слов, полупонятных, под звуками которых надо доискиваться подлинной сути, мысленно перелагая и близкие сердцу слова необычайную прелесть, скрытую в твердых чужеязычных словосочетаниях!

Именно в эти минуты он явственно услышал рокот моря. Пенится Черное море у скал пустынных, черное только по имени, а по сути — темно-зеленое, светлое в лучах солнца, выбрасывающее на берег ракушки и водоросли, только что вырванные у самого берега с неглубокого дна.

Склонился над страницей поэмы и снова, чуть шевеля губами, прочел:

100

«Морлак в Венеции» — стихотворение П. Мериме.

101

Лагранж — французский поэт, автор вышедшей в 1828 году «Арабской антологии».