Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 36 из 134

Мицкевич прикатил на дрожках в Петровский парк в отличном расположении духа, хотя и был зверски голоден. Рассказал, смеясь, что не смог на этом пустыре найти хотя бы самой что ни на есть жалкой харчевни, купил колбасу у разносчика, съел ее всю, а сейчас у него в животе пусто и пить ему хочется отчаянно…

— Что это еще за намеки?! — промурлыкал Соболевский и пригласил поэта к столу. Медленно съезжались друзья-москвичи, жалуясь на дальнюю дорогу в это чертово Петровское, где растет всяческая дичь и торчит пустой дворец, кое-как покрашенный снаружи. Приехали и Ксенофонт Полевой, тот самый, который впоследствии увековечил в своих записках этот день, Александр Муханов и множество других.

— Я был с Пушкиным на народном гулянье, — сказал Муханов. — Он скоро будет здесь.

Спустился вечерний сумрак, лакеи зажгли свечи, в сиянии которых все окрасилось в праздничные тона. Стол был уже накрыт. Ждали только Пушкина. Он вошел, какой-то рассеянный, невнимательный, разговаривал не улыбаясь, что, как утверждает Полевой, всегда было у него признаком дурного настроения. Те, кто знал его ближе, с грустью заметили, до чего он изменился за последние месяцы. Сквозь привычную живость его речи, взора, движений проглядывала заметная для них тревога, как будто на лицо его отбросили тень недавние события, о которых не принято было говорить на дружеских сборищах и веселых вечерах, как не говорят о смерти в доме, полном воспоминаниями об отошедших.

Пушкин немного поел, говорил очень мало и вдруг ушел, ни с кем не попрощавшись.

Всем стало ужасно не по себе, так что даже вино не в силах было помочь, хотя они и снисходительно относились к хандре, ежели она на кого из них нападала. Слышали еще в темноте за окном грохот коляски, в которой укатил Пушкин.

А он в это время погрузился в грустные размышления, тут, на этом пустыре, в темноте, в которой не чувствовалось весны, хотя была это одна из последних майских ночей. Коляска скакала по камням и выбоинам, спина возницы, едва различимая в бледном сумраке, двигалась то влево, то вправо. Тишина стояла кругом, испарения подымались от свежей пашни, тяжелый запах глины смешивался с запахом зелий и сорных трав.

Пушкин с горечью думал о том, что случилось с ним в последние годы. Со стыдом вспоминал теперь свои разгульные ночи, интрижки, лживые обеты, вечную игру, из которой ничего нельзя было извлечь для подлинной жизни. Сколько уже лет он мечтал об одном — уехать! «Ведь это единственная страна на свете, — думал он, — из которой человек, не узник и не солдат, не вправе уехать за границу. Император является тут надзирателем исполинской тюрьмы и цензором мысли».

…Ну что за блажь! Ненависть тоже требует известных усилий…

Коляска теперь медленно выехала на одну из дорог на распутье. По привычной ассоциации Пушкину вспомнились его собственные стихи, написанные год назад. Он вновь увидел их, как будто это был не просохший еще набросок, еще не утративший в печати своей первой мятежной прелести:

Где ж теперь этот шестикрылый серафим, который явился ему на перепутье? Темной листвой ива свисает с мертвого неба. На небе не видно звезд. Вместо них мигают в отдалении тусклые светцы в окнах невидимых домов.

А ведь снова начнется то же самое. Споры, карты, вино, мимолетная улыбка красавицы, улыбка, которой уже не дано власти воскрешать из мертвых. Может быть, следовало остаться там, в Михайловском, где тихо опускались зимние сумерки, где дряхлая няня рассказывала сказки, более правдивые, чем сама жизнь. Остаться там и смотреть и слушать, как пылают и потрескивают дрова в печурке, как в окна стучится снежная вьюга, как проходит молодость. Вернуться к лампе своей, вокруг которой клубится мгла, остаться среди книг и рукописей, требующих немилосердного труда и великого терпения.



Вспомнил он тот памятный день 8 сентября прошлого года, когда приехал в Москву, доставленный фельдъегерем по приказу Николая Первого, который решил освободить его от своей отцовской опеки и от сельского уединения и почтил его длительной беседой и сомнительной милостью. Сам император будет читать все, что Пушкин напишет нового, будет служить ему советчиком. Практически это означало усиление надзора за каждым его шагом и усиление цензуры его творений. Русский Овидий, вытребованный из ссылки в далеком Михайловском, попадает в неволю царского двора, в неволю, по которой он так опрометчиво тосковал.

Вспомнил теперь беседу с царем, свежекоронованным, беседу, которую нельзя и не следует помнить. Вспомнил, с какой жаждой предавался потом шуму развлечений и литературных споров. Вспомнил диспуты с «любомудрами», вместе с которыми взялся было за редактирование «Московского вестника». Вспомнил дом Сергея Соболевского, где поселился по прибытии в Москву. Вспомнил пейзажи русского юга, которые привез с собой в памяти и которые привык призывать в мрачные минуты. Черное море, бьющееся о берега, Одессу, небесную лазурь над Грузией и Крымом.

Вспомнил гречанку, которая, может быть, была возлюбленной певца Лейлы, а теперь продавалась другим. Увидел вблизи ее пухлые алые губы и огромные очи на смуглом лице.

Вспоминал женщин, белых и сонных, которые сходили со старинных портретов в его объятия, улыбаясь двусмысленно, ибо двусмысленна тайна жизни и смерти. Он мечтал, и в мечтах ему грезился зной пустыни, жар тропиков, снившийся ему не раз в морозные зимние ночи. Ничего не было определенного в этом мире, который окружал его и был вместе с ним. Ощутил себя узником себя самого, узником собственных глаз, рук и мыслей. Услышал голос: «В тюрьму, мой принц?» Ответил этому голосу: «Вся Дания — тюрьма». Да. Весь мир тюрьма. В нем — подземелья, своды, казематы.

Ему стало холодно. Он поплотней закутался в свое широкое пальто, нахлобучил на голову шляпу. Подъезжали к городской заставе. Стоявший при шлагбауме стражник посветил прибывшему фонариком в лицо.

Князь Вяземский, друг декабристов, человек, знающий Польшу и ее литературу, поэт средней руки, но человек умный и благородный, от души полюбил польского поэта. Княгиня Зинаида Волконская дарила Мицкевича симпатией, которая ему, избалованному «одесской графиней», казалась почти ледяной, и он даже делал упреки прекрасной даме в ловком и вычурном стихотворении «На греческую комнату», жалуясь, что «в раю приобщился, увы, только полуспасенью».

Это была женщина большой красоты и ума, который очаровывал хотя бы потому, что очаровывало ее телесное обаяние. О ней писал Пушкин:

и завершал этот салонный ямб прелестнейшим комплиментом:

Среди людей высоких интеллектуальных качеств и светского лоска Мицкевич преображается. Это уже не прежний диковатый юнец, буйный облик которого смягчала только тень задумчивости, не Густав, возлюбленный Марыли Верещак и Каролины, супруги доктора Ковальского из Ковно. В гостиных княгини Волконской и госпожи Елагиной[87] он порядком пообтерся в высшем, несколько снобистском обществе, приобрел салонные манеры; а то, что он соблюдал их без особого педантизма, та свобода, с которой он двигался, только придавали ему привлекательности. Поэтов в те времена ценили высоко и прощали им некоторые странности и отклонения от неизбежных условностей, царящих в аристократических салонах.

87

Е. П. Елагина — мать И. В. и П. В. Киреевских.