Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 30 из 134

Во время одной из таких бесед, в которой Мицкевич принял участие и пил вместе с русскими друзьями, дело дошло до тоста «Смерть царю!». Польский поэт отставил свой бокал с шампанским. Все были изумлены. Ведь у него же были причины большие, чем у них, российских заговорщиков, осушить этот бокал на погибель самодержцу.

И они обратили к нему взоры, вопрошающие или иронические.

Он объяснил им: хотя в решительную минуту он их не оставит, но одни слова в столь трудном деле ничего не стоят, напротив, они только убаюкивают истинное стремление к действию. Пусть они пойдут сейчас с кинжалами, сколько их там есть, Брутов, пусть спешат сейчас в царский дворец!

Поостыли, ринулись к польскому поэту, пожимая ему руки. Они доверяли ему, как одному из своих. Он отвечал на их рукопожатия.

Глаза его застилали слезы счастья, высшего счастья, какого только может достичь человек, счастья, источником которого является чувство братского единения с другими людьми. Однако он оценивал конкретную политическую ситуацию с осмотрительностью, изумлявшей тех, которые были введены в заблуждение его склонностью к порывистому слиянию в едином чувстве со всеми.

Теперь он смотрел на годы, проведенные в Вильно и Ковно, как на наивную сельскую идиллию. Только тут впервые в жизни он наткнулся на стену, на чугунную ограду петербургских учреждений; только тут он увидел с близкого расстояния всю всесокрушающую махину великодержавья.

Он постиг беспощадный закон, управляющий жизнью этой державы. Он знал, что заговорщикам стоит только оступиться, чтобы рухнуло все их дело, благородное, конечно, но роковым образом зависящее от недисциплинированных исполнителей, лишенное безотказно действующего аппарата. Он знал, что в случае поражения побежденным не будет пощады. Виселица или ссылка в Сибирь ждут колеблющихся ныне: убить царя или позволить ему спастись бегством. Но если не будет пощады побежденным, то значит и борющийся не может щадить тех, с кем он борется.

— Должен ли погибнуть Аракчеев? — спросил однажды Бестужев.

— Да, должен, и погибнет непременно.

Чей «изъян» в сердце будет носить герой поэмы «Конрад Валленрод» — Кондратия Рылеева или самого поэта?

А может быть, эта двусмысленная поэма, которую он задумал еще в базилианской келье, является, по сути дела, неким наглядным пособием, показывающим, к чему может привести сентиментальная трактовка действий в эпоху, которая создала Шиллера и Байрона.

Гуманная риторика, которую маркиз Поза противопоставляет административной мощи короля Филиппа, утрачивает всю свою трагическую суть перед лицом фактов из совершенно иной сферы.

Заговор Фиеско входил в круг жестоких деяний, — не потому ли Шиллер отдал его судьбу в руки случая, как бы желая оправдаться?

Быть может, пушкинский «Медный всадник» должен был быть ответом на нравственные церемонии, угрызения совести бунтовщиков?

Вместо обмана и благородства — мелкое безумие, мания преследования маленького человека…

И, однако, когда Мицкевич познакомился с драгунским капитаном Якубовичем и экс-поручиком Петром Каховским, которые ожидали только приказа организации, дабы исполнить то, о чем непрестанно твердили заговорщики, то, что в конце концов признал неизбежным Кондратий Рылеев: цареубийство, — когда Мицкевич познакомился с ними, он содрогнулся.

Чувство законности, уважения к жизни человеческой было тогда сильным: наполеоновские войны миновали, царствование Александра Первого, начавшееся либеральными веяниями, в течение десятилетий выработало в благородных людях отвращение, к ненужному кровопролитию. Однако гуманное воспитание было на руку той системе, которую Аракчеев построил на развалинах либерализма раннего периода царствования Александра.

Заговорщики не вспоминали, что император еще за шесть лет до начала войны с Наполеоном не очень-то разбирался в средствах, когда он считал нужным пробудить в массах русского народа ненависть к усмирителю Европы.

Они позабыли о его манифестах к народу, называющих Наполеона врагом человечества, который жаждет вкупе с иудеями уничтожить христианство.



Цареубийства отнюдь не были в России новостью. Но люди, стоящие во главе заговора, слишком утонченные и слишком склонные все усложнять, не обладали решимостью Каховского, который сказал позднее на следствии: «Тот силен, кто познал в себе силу человечества».

Но до того как эти слова вырвались из уст Каховского, до того как декабристы вышли на Сенатскую площадь, чтобы продемонстрировать свою трагическую неподготовленность, до того как все это совершилось, петербургская жизнь шла своим чередом.

Польские изгнанники воспринимали ее с той свежестью впечатлений, которой не притупила еще привычка, стирающая чрезмерную четкость рисунка. Оппозиция, ставшая повседневной, в особенности в кругах интеллигенции, не мешала петербуржцам выполнять свои служебные обязанности и заниматься обычными делами.

Чиновники шли по утрам в свои присутствия; салоны, освещенные канделябрами, полны были гомоном будничных разговоров, споров и сплетен, тем разноголосым гомоном, который входит в быт привилегированного слоя любой нации.

Мицкевич увидел их вблизи: чиновников широко разветвленной администрации, людей, гоняющихся за «чином», пресмыкающихся перед властью. Они были подобны глине в руках обстоятельств. Это были люди не хорошие и не плохие; повиновение заменяло им мораль. Их деморализовала власть, самовлюбленная и благоприятствующая темноте.

Изгнанники познакомились в невской столице с множеством людей, отнюдь не с одними только революционерами. Познакомились, например, с весьма учтивым и услужливым профессором, преподававшим восточные языки в Петербургском университете, с человеком, которому в грядущем была приуготована довольно-таки неприглядная роль.

То был Сенковский, поляк по происхождению, совершенно обрусевший на царской службе.

Они познакомились также с Булгариным, которого Пушкин впоследствии заклеймил язвительной строфой. Знакомства эти могли пригодиться им тут, на чужбине, где изгнанники были отданы на волю случая и благоприятного либо неблагосклонного стечения обстоятельств.

Они были тут словно естествоиспытатели, изучающие флору и фауну неведомой страны не ради сладости познания, а для того, чтобы избежать опасности в будущем.

Филоматы неуютно чувствовали себя, им не по себе было в «Петербурке», — так тогда в литовской глуши произносили имя российской столицы. Они знали, что за ними следят. Нужно было проявлять массу осторожности, чтобы не дать пищи доносчикам, наушникам и шпионам. А это было нелегко в городе, где тайные общества, пренебрегающие правилами конспирации, готовились к выходу из подполья.

С первой минуты их пребывания в столице над изгнанниками нависла угроза перевода в иные губернии.

Русские друзья не щадили сил и стараний, добиваясь того, чтобы польским изгнанникам было назначено место, наиболее подходящее для них. Благодаря ловким хлопотам и, должно быть, щедрым даяниям удалось добиться у властей перевода Мицкевича, Малевского и Ежовского в южные губернии.

Они выбрали Одессу, о которой, впрочем, был уже разговор в Вильно.

«Монаршая благосклонность, — писал Малевский 12 декабря 1824 года, — позволила нам теперь избирать свое местопребывание безо всяческих ограничений…»

Дело было не столько в монаршей благосклонности, сколько в благосклонности друзей, которые полюбили юных литовских изгнанников. А они все еще тянули с отъездом, готовились к дальнему странствию, которое в зимнюю пору действительно требовало соответствующей экипировки.

Купили медвежью полость, волчьи шубы, теплое белье.

Ибо в полном разгаре была петербургская зима, чрезвычайно морозная и резкая.

Нева, скованная стужей, казалась гранитной, как и ее берега. Медный всадник в студеном воздухе тех январских дней непрестанно сдерживал коня в извечной скачке, как будто хотел напомнить прохожим, что ничего не изменилось, что мощь самодержавия по-прежнему существует и бодрствует.