Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 56 из 101

— А муж!

— Не знаете разве — где? И мужик и сын — оба не вернулись. Сам еще в партизанах загинул, а Мишка аж до Берлина дошел. Пять дён спустя после войны получила: «Помер от тяжких ран»… А все писал: «Ваш сын и братик, гвардии рядовой Михаил Походенько…» Да что ж, не одна я! Привыкла…

— Так, говорите, плохо у вас в колхозе?

— Не дай боже такой жизни. Люди — как люди, стараются. Да известно, какой хозяин, такая и хата.

— Пьет их Цивунок и день и ночь, — пояснил Алесь.

— И пьет и закусывает. Там их целая бражка.

— Ну, а люди, коли так, чего молчат? — спросил Толя.

— Ой, это у нас мужики такие. А он распустился, ровно дедов кнут, что хочет, то и вытворяет. «Я, говорит, сделаю, так и Москва не переделает. Я, говорит, воевал, я был партизан, партизаном и остался». Герой! Один он воевал! А теперь только с поллитром воюет. Изо дня в день ходит мокрый, хоть ты выжимай. Какой уж тут может быть лад? По двести граммов летось отвалил. Какой же он будет, тот наш трудный день, коли тут не колхоз, а, как говорится, последний год аренды…

— Алесь! — послышался снизу голос мальчика. — Алесь!

— Чего? — нагнулся над жерлом пехотинец.

— Кобыла оторвалась. «Чего»! В речку вон где полезла.

Алесь побежал вниз по ступенькам.

— Напоить позабыл, — с укором покачала головой женщина. — И этот как с чужим. А хлопец справный. Прицепщиком на тракторе. Осенью из армии пришел.

Здесь, на втором этаже, было прохладно и грохот стоял не такой, но внизу лежали непринятые мешки. К тому же Толя вспомнил, что и он давно уже хочет пить.

— Ну, я тоже пойду, — сказал он, как бы извиняясь перед женщиной.

И снова почувствовал прежнюю неловкость: влез человеку в душу, разбередил его горе, а сам — в кусты… Но все же ушел.

Приняв мерку от новых помольщиков, Толя сходил к реке, напился и — все еще не избавившись от неловкости — опять подсел на лавку к мужчинам.

Начинать беседу ему не пришлось. Пехотинец привязал уже свою кобылу к возу, и она, довольная, что напилась и показала свой норов, снова жевала, уже веселее, взмахивая из-под дерюги жидким, мочалистым хвостом. А парень, стоя перед лавкой, говорил:

— Володя — тракторист! Я у него всю весну на прицепе сидел! Мы — соседи. Он еще до войны пошел в армию, как только наши пришли. Пошел — пришел, и тихо. А раненый, и три ордена у него. Так же вот и работает теперь: руками, не языком.

Недавно «обиженный», Степка Мякиш лежал в отдалении под ольхою, в тени, прикрыв кепкой глаза и усики, и опять, видно, «работал головой». Мальчишка, старавшийся казаться взрослым, был на мельнице, где как раз шла его мука. Рядом с бородатым дядькой в соломенной шляпе сидел новый помольщик, инвалид. По случаю выезда в люди он сменил деревяшку на протез, надев и на другую ногу новый, крепкий ботинок. Мужчина был еще не стар, из тех, что никогда не унывают. Опустив козырек кепки от солнца на самый нос, он поглядывал из-под него хитро-веселыми глазами и поддакивал рассказчику: «Ага!», «А как же!».

Пока Алесь рассказывал о своем друге, трактористе Володе, который работает не языком, а руками, инвалид поднял из-под ног камешек и, пустив его в Степку Мякиша, ловко попал ему в живот. Степка поднял кепочку, посмотрел на сидящих и снова опустил ее на лицо.

— О тебе речь идет! — крикнул инвалид. — Совсем размякнешь от солнца. А как же!

Мякиш не ответил.

— Так, значит, — продолжал Алесь, — завершили мы план, а директор вызывает Володю в контору и говорит: «Буденновцы опять с севом отстали, выручай». «Что ж, — думает Володя, — это не нашей бригады, да дело-то, известно, одно». Да и заработать он тоже не дурак. С вечера еще сбегал к председателю. «Семена, говорит, чтоб были готовы!» Точно все, как полагается. А утром мы — ни свет ни заря — приезжаем в Стрельники. А председатель там, — он повернулся к Толе, — панок. И что же вы думаете — спит. Разбудили мы его, умылся он не спеша, зубы почистил, волосок из ноздри выстриг, одеколончиком на себя — ффу! ффу! — стоит перед зеркальцем и галстук прилаживает.

— Мякиш, опять про тебя! — крикнул инвалид.

— Бросьте, ну его! — поморщился пехотинец. — А председателя этого, — снова повернулся он к Толе, — райком прислал к буденновцам — на прорыв. Он раньше в райсовете сидел, оттуда его подняли. У него и бричка особенная, и бинокль. Встанет на крыльце и смотрит в тот бинокль, как люди работают. Такой час, а семена еще не привезли! Ну мы его зато вечером одеколоном!..

— Ага! — обрадовался инвалид.

— Возвращались мы с поля на тракторе, а он шел по тропинке, у плетня. Володя — хлопец спокойный, малому пацану дорогу уступит, а тут повернул к плетню, в лужу, да газку.

— А как же! — подхватил инвалид.





— Панок отскочил, зеркальце, платочек вынул — шморг, шморг, — утирается… «Каждая работа, — сказал мне потом Володя, — любит, браток, свой комбинезон». Наш Хиневич, я вам скажу…

— Алесь! — крикнул из мельницы мальчик. — А-лесь!

— Чего?

— Тебе засыпать. «Чего»!

— Ну, я пошел.

Минуту-другую помолчали. Потом заговорил инвалид:

— Хиневич ихний — председатель крепкий. И трудодень у него, и порядок — ничего не скажешь. Коня всего лучше погонять овсом. Как по-твоему, Лагода?

Бородатый дядька, прежде чем ответить, вынул из кармана куртки кисет.

— Закуривайте, кто курит, — солидно сказал он. И только тогда, неторопливо свертывая цигарку, стал отвечать инвалиду: — Там, Соболь, и маются люди, где ладу нет. Будь ты простой мужик, будь ты на службе какой, а коли земельку не любишь — ничего она тебе и не даст. Хвалил вот хлопец Володю, тракториста. Гудит он день и ночь, дай ему бог здоровья, сам не раз думал. Такой песок в борозду не вывернет. Или Хиневич. Обратно — правильный человек. У такого не только шея для галстука — и голова на шее есть. Он свое поле руками, должно, все перещупал. Хозяин. Не то что наш Иванов.

— Тоже председатель? — спросил Толя.

— Да нет. Директор эмтээс. Я в эмтээс живу, в Грушевке. Где было имение.

— Так что, непорядок там у Иванова?

— Да оно не скажешь, что хуже, чем у всех. Считается даже передовая наша эмтээс. А все машины зиму-лето под голым небом.

— Аэродром! — подхватил инвалид. — Пойдет дождик — блестят комбайны, как самолеты.

— Ну, смеху тут, Соболь, никакого нет. Это ж наш труд, наша мозоль. Мужик — хотя бы и ты и я, прежде, в единоличности, — плужок свой осенью тряпочкой оботрешь да под крышу. А тут такие машины ржавеют!..

— Не хозяйский подход, — степенным тоном поддержал его Толя. — Еще не все мы научились свое добро, народный труд как надо уважать.

Сказал это и почувствовал некоторое удовлетворение, а больше неловкость, как тот мальчишка, когда взял папиросу: и взрослым хочется быть, и не очень выходит.

Инвалид поглядел на него с лукаво-язвительной усмешкой. Толя поспешил повернуться к Лагоде.

— Вот то-то и оно, не научились, — солидно вел речь бородатый дядька. — Нормалу все еще нет настоящего сверху. А снизу что? Лодырей сколько!

— Вроде этого? — совсем уже по-свойски спросил Толя, глазами показывая на Мякиша.

— Да он ли один. Такого Мякиша еще есть вдоволь. Только бы самому урвать побольше, а там хоть трава не расти.

— Закурите, может, еще? — протянул Толя дядьке свою помятую пачку. Лагода взял. — А вы?

— Что ж, испорчу и я одну деликатную, — ответил инвалид, беря папиросу.

— Как видно, все-таки главное здесь — сознательность, — затянувшись, заговорил Толя со вкусом и даже важностью. — А где сознательности нет…

— Гм! — хмыкнул инвалид.

Это было уже не веселое «ага», не насмешливое «а как же». В этом негромком, но выразительном «гм» Толя почуял недавнюю Соболеву усмешку — больше язвительную, чем лукавую. Взглянул и увидел ее опять — инвалид усмехался. И от усмешки этой стало — куда там мальчик с папиросой! — совсем неловко.

— Сознательность, — сказал инвалид. — Интересно, с чем ее едят? Вы мне не скажете? Любить земельку, говорит Лагода. Любил я, брат, ее и тогда, когда у меня ее было только чтоб доброй бабе сесть, люблю и теперь, когда она уже вся моя — где ни глянешь, куда ни поедешь. А что она мне за это? Может, мне та любовь да сознательность детей накормят? Сколько ее, сознательности, приходится на одного человека? Ну, скажем, на меня, безногого? Может, достаточно, что ковыляю ночами, глаз не смыкая сторожу? Сам не беру и другим не даю, и всем нам от этого ни хрена не приходится. Одна сознательность… Я не смеюсь, товарищ студент, я смотрю — хлопец ты, кажется мне, ничего, да еще грамотный. Ну, так скажи, браток, отчего это нашему брату, кто кровь проливал за советскую власть, живется так несладко? Хороший колхоз — хорошо, а худой — худо. А сколько их, этих хороших колхозов? Неужто же только мы, мужики, только я сам во всем виноват? Гнал меня немец аж до Волги, потом уже я его перенял и до самой Эльбы чихвостил. Там и споткнулся, над Эльбой нажил эту цацку. Скрипит она мне день и ночь. И на душе скрипит… Отчего? Скажи, браток, отчего?