Страница 6 из 105
Кристоф после всего этого почувствовал ненависть к идеализму. Пусть грубость, лишь бы не фальшь. А в сущности он-то и был идеалистом, в отличие от многих. Как ни уверял он себя, что предпочитает грубых реалистов, именно они и были его заклятыми врагами.
Страсть ослепляла Кристофа. Ему казалось, что этот туман, эта мертвенная ложь, эти «взращенные без солнца идеи-призраки» леденят душу. Он всеми силами тянулся к солнцу. В своем юношеском презрении к ханжеству, наседавшему со всех сторон, — или к тому, что он так называл, — Кристоф проглядел глубокую практическую мудрость нации: сооружая для себя век за веком величественное здание идеализма, она ставила преграду своим диким инстинктам или извлекала из них выгоду. Не случайные причины, не нравственные или религиозные правила, не законодатели и политические деятели, не священники и философы преображают душу нации и обновляют ее природу, — нужны столетия бедствий и испытаний, чтобы народы, у которых есть воля к жизни, научились ковать свое счастье.
Между тем Кристоф продолжал писать; и в своих сочинениях он не был свободен от недостатков, за которые корил других. Для него творчество было непреоборимой потребностью, и оно знать не знало законов, которые провозглашает разум. Творят не по велению разума. Творят по велению сердца. К тому же мало разглядеть фальшь и наигрыш, присущие многим нашим чувствам, чтобы самому не впасть в этот грех, — для этого нужны продолжительные и упорные усилия. Что может быть труднее, чем оставаться до конца честным в нынешнем обществе, изнемогающем под грузом косных привычек, которые достались ему от прежних поколений? Особенно трудно дается это людям и народам, страдающим'манией сердечных излияний! Их сердца говорят без умолку, а лучше, если б они молчали.
У Кристофа было истинно немецкое сердце: он еще не усвоил добродетели молчания; по возрасту он не успел дозреть до нее. От отца к нему перешла потребность говорить, говорить во всеуслышанье. Зная за собой этот недостаток, он боролся с ним, но борьба эта обходилась ему недешево. Кристоф стремился одолеть и другую, не менее неприятную, наследственную, черту, доставшуюся ему от деда: неумение точно выразить свою мысль. Кристоф был сыном виртуоза. Он понимал опасные соблазны виртуозности: чисто физическое наслаждение, наслаждение ловкостью, быстротой, мускульным напряжением, радость ослеплять, покорять силой своей личности тысячеголовую толпу; радость вполне простительную, у молодого человека почти естественную и тем не менее пагубную и для искусства и для души. Кристоф знал это чувство, оно было у него в крови; он презирал его и все-таки поддавался ему.
Так Кристоф, раздираемый инстинктами своей нации, с одной стороны, и своего таланта — с другой, под бременем отжившего прошлого, которое слишком глубоко въелось в него, шел вперед, спотыкаясь на каждом шагу, и не так далеко ушел от того, что сам заклеймил. Во всем, что он написал в эту пору, искренность сочеталась с высокопарностью, жизнерадостная мощь с беспомощным лепетом. Лишь временами индивидуальность Кристофа разрывала сковывавшее его кольцо мертвых индивидуальностей.
Кристоф был одинок. Некому было взять его за руку и вывести из топи. В тот самый момент, когда он считал себя в безопасности, его засасывало еще сильнее. Он брел ощупью, растрачивая время и силы на бесплодные попытки. Пришлось пройти через все ступени опыта, ни одной не минуя; и, сбитый с толку лихорадкой творческих потуг, Кристоф уже с трудом отличал плохое от хорошего в своих произведениях. Он увяз в нелепых замыслах, в разбухших симфонических поэмах с претензиями на философскую глубину. Но он был слишком честен и потому предавался им недолго: вдруг наступало отвращение, и он бросал начатое на полпути. Или же задавался целью переложить на музыку, в форме увертюр, самые недоступные творения поэзии. Тут приходилось плутать в чужих владениях. Если Кристоф сам сочинял либретто (а он сочинял их бестрепетно), получалось нечто несуразное; когда же он брался за великие произведения Гете, Клейста, Геббеля или Шекспира, он давал им совершенно ложное толкование. Не ума не хватало Кристофу, а критического чутья: он еще не умел понимать других, он был слишком полон собой; он находил повсюду лишь самого себя, свою наивную, вспененную обманчивыми страстями душу.
Помимо этих мертворожденных уродцев, он сочинял множество небольших пьес, живой отклик на мимолетные движения души — самые вечные из всех, — музыкальные раздумья, Lieder. Здесь, как и везде, он страстно восставал против установившихся привычек. Он то брался за прославленные стихотворения, уже переложенные на музыку, с дерзким намерением передать их иначе, правдивее, чем это сделали Шуберт и Шуман. То силился вернуть поэтическим образам Гете — Миньоне, арфисту из «Вильгельма Мейстера» — их своеобразие, их ясный и беспокойный дух. То, принимался за любовные Lieder, которые по молчаливому сговору покладистых художников и пошлой публики обычно облекались в покров приторной сентиментальности; и, освободив их от этого покрова, он вкладывал в них дикую и терпкую чувственность. Словом, он стремился выразить живые страсти, создать живые образы ради них самих, а никак не на потребу немецким бюргерам, готовым проливать по воскресным дням в семейном кругу, за столиком Biergarten[5] слезы дешевого умиления.
Но обычно Кристоф находил, что творения поэтов чересчур отдают литературой; он старался разыскать самые простые тексты: старинные Lieder, старинные духовные песни, обнаруженные в одном сборнике назидательного содержания; он меньше всего стремился сохранить в них стиль хорала и смело придавал им живой, откровенно светский характер. Иногда его внимание привлекала пословица или даже случайно подхваченное слово, обрывок подслушанного в народе разговора, рассуждения ребенка — бесхитростная прозаическая речь, в которой сквозило чистое чувство. Здесь ему было привольно, и он, сам того не подозревая, достигал большой глубины.
Во всех этих произведениях, плохих или хороших, — чаще всего плохих, — жизнь била ключом. Не все в них было ново, далеко нет. Кристоф подчас прибегал к общим местам — именно в силу своей искренности. Ему случалось повторять использованные другими формы, потому что они четко выражали его мысль, потому что он сам чувствовал так, а не иначе. Он ни за что на свете не стал бы гнаться за оригинальностью; ему казалось, что лишь отпетая посредственность может связывать себя подобными претензиями. Кристоф стремился высказать то, что чувствует, не заботясь, говорилось это до него или нет. Он осмеливался верить, что это и есть подлинная оригинальность, что Жан-Кристоф только один и другого такого не будет. С великолепной дерзостью молодости он полагал, что ничего еще не сделано, что надо все сделать заново или переделать. Ощущение этой внутренней полноты, этой беспредельности жизни наполняло его буйным, ни от кого не таящимся счастьем. Ликование его не прерывалось ни на минуту: оно не нуждалось в радости, оно могло ужиться и с печалью. Его источником был преизбыток жизни, была сила — матерь всякого счастья и всех добродетелей. Жить, жить, чтобы жизнь лилась через край!.. Кто не чувствует в себе это опьянение силой, эту радость жизни — пусть даже в беде, — тот не художник. Это — безошибочное мерило. Способность ликовать — в радости ли, в несчастье ли — есть признак подлинного величия. Какому-нибудь Мендельсону или Брамсу, богам октябрьского ненастья и нудной осенней слякоти, была неведома эта божественная сила.
Кристоф же обладал ею; и он выказывал свою радость с наивной опрометчивостью. Что тут было дурного — ведь так приятно делиться ею с другими! Он не понимал, что эта радость оскорбительна для многих и многих, кому она не дана. Да и не очень-то его волновало, нравится это или нет. Он был уверен в себе, и ему казалось, что сообщить эту веру другим — самое простое дело в мире. Сопоставляя свои богатства с нищетой поставщиков музыки, он полагал, что легко добьется признания своего превосходства. Слишком даже легко. Стоит лишь показать себя.
5
летнего кафе (нем.)