Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 62 из 97

Тот поздоровался и громко на весь вагон спросил таким тоном, от которого у Останкина что-то екнуло в том месте, где у пугливых людей находится сердце:

— Читали?..

— Что? — спросил Останкин, почему-то наперед почувствовав себя виноватым.

— Да как же! О нашем брате… Кто из писателей не будет коммунистом, тем крышка!

Останкин покраснел, точно его в чем-то поймали, он неловко, растерянно улыбнулся и сказал:

— Что так строго?

— Вот вам и строго.

Останкин сделал вид, что это к нему нимало не относится, нисколько его не беспокоит, и заговорил о другом. Но он почувствовал вдруг, как вся радость жизни исчезла и заменилась тягостным сосущим ощущением под ложечкой.

Ему хотелось спросить, в какой газете это напечатано, но не спросил, чтобы не подумали, что он испугался.

Но он, действительно, почувствовал такой испуг, как если бы он подделывал векселя и ему сказали бы:

— Читали? Обнаружена подделка векселей, принялись за тщательные поиски подделывателя.

Трудно было бы при таких условиях быть спокойным и благодушно взирать на божий мир.

Увидев в углу газетчика, Останкин сделал вид, что ему здесь нужно слезать, простился с знакомым и уже в дверях, как будто только что вспомнив, крикнул:

— А где это напечатано?

Знакомый назвал газету. Останкин соскочил. Выждав, когда скроется трамвай, чтобы знакомый не увидел, он купил и развернул газету на ограде гранитной набережной.

Сердце глухо, редко стучало, как будто он ждал найти сейчас приговор своей спокойной до сего времени жизни и даже увидеть свою фамилию.

Но когда он прочел статью, у него отлегло от сердца.

— До чего люди неспособны понять даже то, что написано черным по белому! сказал он.

Действительно, в статье говорилось только о внутренней драме современного советского писателя. Автор статьи говорил, что, если писатель не проявит себя активной силой, не сольется органически с новой жизнью и не будет питаться ее соками, он неминуемо погибнет. А то писатели пишут, описывают, а кто стоит за этим описываемым — неизвестно. Ничего не видно. Человек без наружности. Вся и разница между ними в стиле да в манере.

Смысл статьи был вполне ясен. Ни о каких устрашающих мерах не было ни слова. Но, странное дело, в сердце Леонида Останкина, едва он сделал несколько шагов, стала закрадываться тревога, как будто он был действительно в чем-то виноват.

Но в чем же он виноват?

Он напрягал все свое соображение и не находил за собой никакой вины.

— Прежде всего, я занимаю штатную должность секретаря, — сказал себе Останкин, — и меня это не может касаться.

Но сейчас же внутренний голос возразил ему:

— А разве со штатной должности тебя сковырнуть нельзя? На твое место найдется немало таких, которые действительно несли революционную работу, а ты что делал?..





— Я ничего предосудительного не делал. Во всяком случае нет ни одного факта, который бы указывал на мою преступность.

— Мало, что нет факта, — ответил ему опять внутренний голос, — есть, брат, вещички потоньше фактов.

Какая-то неприятная тревога, такое ощущение, как будто все видят, что его дело — дрянь, охватывало его все больше и больше, несмотря на его упорное желание логически доказать себе, что эта тревога — вздор.

— Вот стоит какому-нибудь болвану вякнуть, и кончено, — настроение все к черту.

Это тем более было досадно, что сегодня он приготовился с одной интересной женщиной пойти в театр, а после, захватив бутылочку шампанского, посидеть у нее на ее мягком диване и показать ей свой новый рассказ, корректуру которого он сейчас получит.

Сделав над собой усилие, чтобы отделаться от навязчивых мыслей, он пошел в редакцию.

И здесь ждало его то, что совершенно опрокинуло все его спокойствие и уверенность в прочности своего существования…

Проходя по коридору редакции, Останкин услышал в комнате художественного отдела говор многих голосов и знакомый хохот критика Гулина, имевшего привычку смеяться над тем, в чем мало было смешного.

Сейчас Останкину этот смех показался особенно неприятен.

Он вообще не любил шумных людей. Сам он был всегда ровный, корректный и культурный человек, не производивший никакого шума. В редакции он большею частью сидел тихо за своим столом. Волосы у него надо лбом всегда были спутаны наперед, как будто он, сидя над работой, не раз лохматил свой вихор. Очки, которые у него постоянно спускались, он поправлял двумя пальцами правой руки, подпихивая их выше к переносице.

Когда его окликали, он поднимал голову и поворачивал ее несколько вбок, так что смотрел по своей привычке вкось через очки. Ответив, что нужно, он опять опускал голову и продолжал писать.

Он подумал с неприятным чувством о том, что Гулин, наверное, сидит на его столе и, болтая ногами, хохочет. Нужно будет просить его слезть, а он, конечно, придерется к случаю, пустит какую-нибудь дурацкую остроту.

Когда Останкин вошел, несколько сотрудников стояли перед столом и, опираясь на спины друг друга, что-то читали и обсуждали. В стороне, на окне, сидел унылый и хмурый Иван Гвоздев. Пролетарский поэт Звездин беззаботно закуривал папироску, сидя бочком на столе и покачивая одной ногой.

У него был такой вид, какой бывает у сына директора заведения при известии, что много учеников, его товарищей, предполагается уволить: это среди них вызывает переполох, но на нем никак не может отразиться.

— А! Мое почтение! Пожалуйста, пожалуйста, вас только и не хватает! закричал Гулин, едва Останкин вошел в комнату и вкось через очки посмотрел на собравшихся.

Останкин почувствовал, что у него, по обыкновению, упало сердце, а на лице против воли опять появилась та же улыбка, какою обыкновенно хотят скрыть свое волнение.

— Читали? — крикнул Гулин.

— Читал и ничего особенного не нашел, — ответил Останкин.

— Ах, не нашли?.. С чем вас и поздравляем. А вот как выволокут вас за ушко да на солнышко, вот тогда найдете особенное.

— Я нашел особенное, — живо заговорил рецензент Юлиус, шершавя стриженый затылок и шагая по комнате, — но не в той плоскости, как вы понимаете. Вы понимаете это так, как будто мы, все пишущие, какие-то жулики, которых собираются уличить и прихлопнуть… Ничего подобного! Нам напоминают товарищи, чтобы мы ни на минуту не порывали связи с основным жизненным течением. Никто не требует от вас, чтобы вы были непременно коммунистами с партбилетом в кармане, но требуют, чтобы интересы революции были вашими интересами. Иначе смерть. Смерть не в том смысле, как это понимает Гулин, а в том, что вы тогда просто окажетесь инородным телом… дойдете до ощущения пустоты в себе, которая…

— Нет, мистер Кукс, вы идеалист и поборник жизненных течений, поэтому на вашем языке все звучит прекрасно. Но мы смотрим в корень вещей. И ваша пустота, как вы изволите выражаться, означает то, что в одно прекрасное время производится учет направления духовной энергии страны, представителем чего являетесь вы, и находят, что в этом направлении нет никакого направления, и вам говорят: пойдите-ка вы к чертовой матери! У нас есть те, кто действительно представляет собою часть революционного организма. И мы в первую голову должны им дать папу-маму, сиречь кус ржаного или белого хлеба, а не кормить вас, трутней, из-за совестливости перед бело-желтой Европой. И ваша идеалистическая пустота станет тогда самой реальной пустотой: в кармане ни черта, жить нечем, никуда не принимают. И отовсюду провожают вас с вышеуказанным лозунгом с присовокуплением чисто национальных выражений. Правда, товарищ Останкин? заключил Гулин и, извернувшись, ткнул его под ребро большим пальцем.

У Останкина было такое ощущение, какое было у него в трамвае: точно он делал постоянные усилия, чтобы другим не было видно, что он виноват. И он всеми силами старался делать вид, что это к нему не имеет никакого отношения.

Он вышел в коридор и спросил рассыльного:

— Корректуру мне из типографии не приносили?