Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 41 из 97

Опять и опять пережив чувство тягостного раздвоения, когда не знаешь, к какому лагерю ты принадлежишь и должен принадлежать — к тому, который вымирает, или к тому, который остается жить, — Волохов здесь, в тишине, впервые поставил себе вопрос: кто же прав? Прав не силой и числом (так они, конечно, правы), а внутренней правдой?

Он или они? Или, вернее, она, эта новая жизнь? Надо смело поставить себе этот вопрос и смело и честно ответить на него, так как продолжать жить до конца дней своих ложью — трудно, очень трудно. И еще труднее умирать…

Как же быть?..

Прежняя интеллигентская мораль говорила, что выше всего тот человек, который крепко держится своих убеждений и жертвует за них жизнью.

Новая, ихняя мораль говорит, что мертв тот человек, который стоит на месте и не движется. Потому что все в жизни движется, и он должен идти с ней, если хочет быть жив.

Где же правда?

Может быть, его консерватизм — тупость? А может быть, их подвижность приспособляемость? Трудно человеку жить в гонении, вот он и двинулся вслед «за жизнью».

Но тут еще осложнение в том, что он-то сам, Алексей Николаевич Волохов, не остался целиком на своей позиции, которую хранит в глубине души, он не проклял их открыто и не пожертвовал жизнью за свою правду.

Что говорит старая интеллигентская мораль о таких субъектах?..

Но это — житейская слабость. Об этом говорить нечего. Нужно говорить о чистом принципе. Пусть я — мерзавец. Будем говорить о тех, что действительно гибли за свою правду. За старую правду.

Кто прав — они, прежние, или эти, новые? На чьей стороне абсолютная правда?..

Он вдруг остановился посредине комнаты от неожиданной мысли, пришедшей ему в голову по поводу понятия абсолютной правды: ведь когда последователей коммунизма были единицы, тогда как-то ясно было видно, насколько это учение утопично, бессмысленно. С ним можно было спорить, просто не обращать внимания.

А вот теперь, когда последователей только самых активных, незаинтересованных материальными расчетами, насчитывается сотни тысяч, да еще растет молодое поколение, которое нельзя учесть и которое через несколько десятков лет превратится в целый народ, — тогда как? Всего несколько лет назад их считали захватчиками, преступниками против общественной морали. Теперь их считают правительством, о преступности уже как-то не говорят; от них пойдет новая правда, которая со временем сделается отправной точкой для нового права. И нарушение этого права будет уже считаться преступлением. Ведь в свое время крепостное право считалось правом, освященным религией.

Если это так, то есть ли тогда вообще какая-то абсолютная, законченная раз навсегда правда в урегулировании социальных отношений?

Они-то ее не признают. Но вот он логически, хотя и с другой стороны, приходит к тому же.

Значит, он столько лет держался за омертвевшую точку человеческого сознания, а не за вечную опору жизни?..

И может быть, вечная правда-то не в его правде, а в движениях жизни, которая, возможно, неиссякаема и по-прежнему молода?

В первую минуту он почувствовал радость освобождения. Но сейчас же пришла мысль, что уже поздно… Восемь лет лжи и полной остановки родили в нем тяжесть, ту тяжесть духа, когда человек говорит себе: «Не стоит, все равно уж…», или: «Такими мыслями хорошо жить в молодости, — а не перед концом». И правда, не было прежней упругости воли, жажды движения.

В дверь постучали. Женский голос сказал, что пора ехать.

Алексей Николаевич стал одеваться. Ему было жаль, что он уедет, не увидев тех двух милых девушек в валенках.

Но когда он вышел в коридор, он увидел Шуру. Она стояла в длинном тулупе, подпоясанном веревкой. Тулуп был мужской и доходил до самого пола. А воротник был поднят и подвязан платочком, как у ямщиков.

— Вы что? — спросил, почему-то обрадовавшись, Волохов.

— Да везти вас, — ответила девушка, улыбнувшись ему, как своему.

— Ну, что вы… А разве у вас нет мужчин?

— Ребята наши очень устали, — сказала Шура, — а потом им завтра надо уезжать рано.

На дворе под липами виднелся силуэт лошади и саней. Около саней стояла Катя и, держа лошадь, дожидалась, когда выйдут садиться.

Метель утихла. Небо расчистилось и сияло и искрилось сквозь вершины деревьев бесчисленными звездами.





И в этом раннем выезде, когда все спит и только торжественно горят в небе звезды, было что-то праздничное, что он чувствовал, бывало, в детстве, в рождественскую морозную ночь, выходя на подъезд садиться в сани и ехать в церковь, когда и земля в снегу и небо со звездами, казалось, жили вместе с ним тем чувством, какое было в нем.

— Когда же вы успеете выспаться? — спросил Алексей Николаевич.

— А мы уже выспались, — ответила Шура, — мы ведь всегда встаем в шесть.

И Алексей Николаевич вспомнил забытое удовольствие вставать зимой рано, с огнем садиться за книги, за ноты и чувствовать, как каждый день жизни дает ему все новые и новые прибавления.

Теперь же он часто не мог без содрогания подумать о том, как встают трамвайные кондуктора в пять часов и едут по морозу, когда весь город еще спит, покрытый сизой дымкой инея и морозного тумана.

— Что же вы делаете так рано?

— Как что? — живо сказала Шура. — Дела очень много: утром делаем что-нибудь для себя — я учу языки. Катя занимается музыкой. А потом уроки, комсомол, читальня, кооператив. Ведь мы даже по воскресеньям заняты.

Лошадь, бежавшая шибкой рысью, очевидно, пропустила поворот, попала с разбега в глубокий снег и пошла было целиной, но скоро, завязнув, остановилась.

— Вот тебе раз! — сказала Шура. — Придется искать дорогу.

Крикнув Волохову, который хотел было вылезать: «Сидите, сидите, тут глубоко, а вы в калошах», и, увязая то одной, то другой ногой, она пошла искать дорогу.

Катя тоже вылезла и, сказавши: «Еще радость…», стала что-то привязывать около оглобли, сняв с рук варежки и взяв их в зубы.

Волохов остался сидеть в санях.

Он сидел и думал об этих девушках, которые не стыдятся ходить в валенках, везут ночью его, мужчину, на станцию, ищут дорогу, поправляют порвавшуюся сбрую. А потом приедут обратно со свежими, холодными щеками и еще до рассвета примутся, как ни в чем не бывало, за свою работу. Так же, как он, двадцать и тридцать лет назад.

Неужели их глаза видят тот самый мир, который видели его глаза в юности? И неужели тот прекрасный мир и теперь во всей вечной свежести и неизменности стоит перед глазами, но он не видит его, а видит только тусклые огоньки, наводящие уныние и смертную тоску?

Он почему-то вспомнил про те звезды, на которые он смотрел лет тридцать тому назад. Стал искать их. И сразу нашел…

Они так же, как и тридцать лет назад, были на своем месте, на знакомом ему расстоянии друг от друга, и так же свежо и ярко, как и тогда, горели от крепкого мороза.

Ему вдруг пришла жестокая ироническая мысль.

«Жизнь народа, живущего относительной правдой, продолжает свое движение, а человек, живущий абсолютной правдой, остановился и умер при жизни».

Он старался сберечь свою душу от их неправды, — не работал для них, — и душа его умерла. И теперь ему никакая правда уже не нужна.

Это было нелогично, но жизненно верно…

И уже стоя на платформе в ожидании поезда, он смотрел, как удаляются сани с двумя девушками, слушал веселый голосок Шуры и грустный — Кати, кричавших ему прощальный привет, и почему-то представил себе, что, когда он вернется домой и примется за свою обычную жизнь с вставанием в десять и одиннадцать часов, — здесь, в этих пустынных, занесенных снегом пространствах, задолго до рассвета зажгутся огоньки, и эти молодые девушки и им подобные с бодрой энергией молодости будут делать какое-то свое и общее дело.

Так в трехстах верстах от Москвы… Так в пятистах…

Так и в тысяче…

Неподходящий человек

Около волостного совета никогда еще не было столько народа, сколько собралось в этот раз.