Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 58 из 88

Я прибежала и сказала бабушке о своей находке, но бабушка никак не знала всей сложности моих ассоциаций, она поджала губы и вздохнула:

— Где ты нашла версты?

— Тут у нас, на тропинке, пойдем, я тебе покажу!

— Завтра, — сказала бабушка, — теперь уже темно.

Я знала, что она не поверила мне, что ей кажется, что я вру и никаких полосок на земле нет.

Утром я повела бабушку туда, где видела свои версты, и при медленной ходьбе не увидела ничего сама.

В отчаянье я говорила:

— Надо бежать, а не так плестись, как ты, бежать надо, тогда увидишь!

— Что увидишь? — вздыхала бабушка, пугаясь той настойчивости, с которой я утверждала явную с ее точки зрения ложь.

Я побежала и снова увидала, а бабушка так и не побежала.

— Ну попробуй, — умоляла я, готовая плакать, — попробуй идти быстрее.

— Я не могу, да ты и сама хорошо знаешь, что все это твоя выдумка.

— Это не выдумка, не выдумка, я вижу, вижу версты вот тут под ногами!

— Но версты, то есть столбы, не лежали под ногами, они стояли вдоль дороги, и не на тропинках, а на больших дорогах. Мы ехали по железной дороге, и они там стояли, я просто забыла тебе показать.

— Они здесь, у меня под ногами! — плакала я. — Я вижу, а ты не хочешь даже побежать и посмотреть!



Но она так и не стала стараться увидеть мои версты полосаты, она после, когда мы ехали в Ленинград, все время показывала мне какие-то мелькавшие в окне палки и объясняла, что это — версты, объясняла, что значение «верста» перешло на этот столб, говорила все так скучно, что я нарочно не глядела на ее версты. У меня были свои полосатые версты, которые знала только я и любила их, как и прекрасное звучание стиха:

Как долго вспоминала то свое вечернее открытие верст прямо на земле, когда действительно наступала ночь, вдали стояли хаты, было страшновато бежать одной, когда увидела свои таинственные версты, про которые так много думала до того, как увидела, — они мелькнули и исчезли, но зато ощутила прелесть открытия и горечь непонимания окружающими этого открытия и меня, осужденную за это, непонятую.

В те годы так много говорили о декламации, о Яхонтове, о Шварце, что совершенно невольно все как-то относились к этому: плохо ли, хорошо, но относились. Кто-то говорил, что не любит такого чтеца, а любит другого, кто-то, кто в самом деле был далек от искусства, стеснялся говорить о том, что ему не нравится бывать на концертах, не хочется и идет он просто по необходимости.

Но для меня декламация была единственным и вечным наслаждением, самым первым развлечением, только я не желала слушать других чтецов, кроме самой себя. Я понимала, что голос Яхонтова красивее, чем мой, что он играет каждой своей нотой, даже дыханием, но ничуть не видела разницы между его интонациями и своими (кстати, на лету схваченными у него), не видела ни малейшей разницы в том чувстве, которое я вкладывала в свое чтение, даже больше того, мне казалось, что я лучше, только об этом я не говорила никому и удивлялась, что мне этого не говорят. Но я столько хотела похвал, столько старалась всем понравиться, что в конце концов прослыла первым чтецом в школе и, делая невероятные логические ударения (свои, не яхонтовские), так что в слове шалун («шалун уж отморозил пальчик») ухитрялась обе гласные сделать ударными, растягивала слово до невероятности, виляя голосом то вверх, то вниз, произнося его так, как это делают родители, боясь за сына и в то же время восхищаясь им. Фраза получалась деланная, интонация претенциозная, но на моем лице при чтении был выражен такой восторг пред самой собой и такое ожидание успеха, что слушатели подчинялись моему самогипнозу и восхищались.

Меня заставляли читать еще и еще раз — того я сама хотела, — и они слушали, и я, входя в опьянение, кричала свое «ша-а-а-лу-уун» так неистово, что зал взрывался.

Этого только мне и было надо. Со своей декламацией я кочевала из школы в школу, в дома пионеров, в какие-то студии детского чтения, где тщетно допытывались у меня, почему именно на слове шалун я делаю такой акцент, на что я быстро отвечала: «Потому, что мальчики обычно бывают шалунами». И, слыша усмешку в ответ, принимала ее за поощрение и продолжала свою декламацию, вернее сказать — гастроли на школьных вечерах и утренниках до тех пор, пока однажды, где-то на концерте в филармонии, не услышала чтение этих стихов — такое грустное и сдержанное, такое точное, что вдруг поняла, что до сих пор до меня никак не доходил даже смысл стихов. «Его лошадка, снег почуя, плетется рысью, как-нибудь. Бразды пушистые взрывая, летит кибитка…» Не ставя точку между этими строками, я читала так, будто это одна и та же лошадь то плелась, то бежала рысью, то летела, взрывая бразды пушистые. Тот чтец совершенно проскальзывал мимо моего шалуна, делая логическое ударение на слове пальчик, и то без всякого нажима, без особой остановки: «Шалун уж отморозил пальчик, ему и больно и смешно, а мать грозит ему в окно». И я, почувствовав, как он прав, уловив скрытую музыку в простоте его интонаций, вдруг решила, что отныне я буду читать именно так, а не иначе, и в первый же вечер впервые прочла эти стихи сносно, легко подражая его манере. И что же? Послышались жалкие хлопки, меня никто не вызвал больше, и даже учительница, которая всегда так поощряла меня и каждый раз выражала свое восхищение после моего выступления, вдруг сказала мне:

— Сегодня ты не в духе, да? У тебя ничего не болит?..

…Прежде чем я научилась понимать стихи, я уже их декламировала. Но в какой-то день я, повторяя про себя стихи для того, чтобы запомнить их, вдруг почуяла особенную красоту строк: «Из перламутра и агата, из задымленного стекла, так неожиданно поката и так торжественно плыла». Эти строчки были, казалось, одним всплеском волны — в них звучало «л», которое придавало плавность всей фразе, наполняя ее торжественною легкостью. Меня околдовали эти стихи и, после того как я их запомнила и уже не хотела повторять, повторялись сами, без моей воли. Я могла говорить их невольно, когда хотела сказать совсем другое, так начиналось мое страдальческое отношение к стихам — любовь до страдания, полнейшего подчинения ритму и музыке, до крика: не хочу слышать стихов, музыки, тишины хочу! Но, увы, самое глубокое страдание не одно и то же, что глубокое понимание, хотя иногда мне казалось, что я одна во всем мире понимаю тайный смысл стихов, их скрытое значение, какую-то глубочайшую шифровку, космический знак в строке, в такой, например: «Меня проносят на слоновых носилках, слон девицедымный…», пока не узнавала, что это просто гравюра, Хлебников разглядывал ее и писал о ней то, что видел: слона, носилки и бога Вишну, мышцы слона казались художнику состоящими из дев. Все было просто и далеко не таинственно. А ты-то видел такое великое и надзвездное. Все твои построения рушились перед простой картинкой.

Так рушилось таинство, но все-таки стихи влекли меня не только тем, что я их разгадывала или не разгадывала, они влекли меня еще и своей музыкой, силой образа: «У капель — тяжесть запонок» — такая мелочь и такая верность.

Всякая строка, каким-то образом застрявшая в моей голове, была всегда для меня чистой, что бы она ни выражала, хоть неприятный намек, который я и различала, но отбрасывала от себя, заставляя строку светиться тем сочетанием слов, какое мне было приятно и понятно.

Глава двадцать третья

ЦВЕТ

Веселый свет лампы напоминал мне мой первый шелковый сарафанчик, который я требовала у мамы каждую весну, а мама удивлялась тому, что я помню этот сарафанчик: он был у меня, когда мне было года полтора, и я давно выросла из него.

Этот веселый свет заставлял меня каждое утро залезать на стол, трогать абажур руками и представлять себя в этом абажуре. Думать, что если бы чуть-чуть был шире ободок, в который продет шнур, то я бы могла пролезть в этот абажур и ходить в нем, как в кринолине. В то время я, конечно, не знала слова «кринолин», но видела такие платья и, крутясь под абажуром на столе, представляла себе, что я уже в этом платье и танцую медленный, прекрасный танец, какой я видела на елке или уж не знаю где — в кукольном театре?