Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 15 из 25

Повар оказался циником и сладострастником, падким на девиц. Очередную девицу, тринадцатую по его счету, крестницу городового «Никифорыча», что вызывало его особую гордость, он приводил в подвал и услаждался с ней в сенях прямо на мешках с мукой, а когда было холодно, просил Алешу: «Выдь на полчасика!»

Алеша Пешков думал, наблюдая эту полуживотную жизнь: «И мне — так жить?!»

Поэтому, по крайней мере на словах, к людям иного сорта, в частности студентам, он относился как бы даже с восторгом.

«Часто мне казалось, что в словах студентов звучат мои немые думы, и я относился к этим людям почти восторженно, как пленник, которому обещают свободу».

Но в этот восторг не очень веришь, потому что ниже стоят слова:

«Они же смотрели на меня, точно столяры на кусок дерева, из которого можно сделать не совсем обыкновенную вещь.

— Самородок! — рекомендовали они меня друг другу, с такой же гордостью, с какой уличные мальчишки показывают один другому медный пятак, найденный на мостовой…»

Ему решительно не нравилось, когда его называли «сыном народа». Но почему? Потому что народа, как явления, для него не существовало.

«Когда говорили о народе, я с изумлением и недоверием к себе чувствовал, что на эту тему не могу думать так, как думают эти люди. Для них народ являлся воплощением мудрости, духовной красоты и добросердечия, существом почти богоподобным и единосущным, вместилищем начал прекрасного, справедливого, величественного. Я не знал такого народа. Я видел плотников, грузчиков, каменщиков, знал Якова, Осипа, Григория, а тут говорили именно о единосущном народе и ставили себя куда-то ниже его, в зависимость от его воли. Мне же казалось, что именно эти люди воплощают в себе красоту и силу мысли, в них сосредоточена и горит добрая, человеколюбивая воля к жизни, к свободе строительства ее по каким-то новым канонам человеколюбия».

Илья Груздев в книге «Горький и его время» отчасти объясняет умственные и нравственные шатания Пешкова в Казани тем, что российский марксизм находился в зародышевом состоянии, а вот развитое, но изживавшее себя народничество не устраивало его. Это все-таки натяжка.

Во-первых, с «народниками» В. Г. Короленко и Н. К. Михайловским у Пешкова в будущем наладятся прочные связи. Все зависело от живого человека, а не от его социальных воззрений. Во-вторых, марксизм был гораздо более жестко детерминированным учением о мире, нежели многообразное русское народничество. Наконец, в народнической идее, в нравственном ее «зерне», целью были живые люди, а не классы. Пешков не мог не ценить задачи народного образования и повышения культуры народа.

В будущем именно это станет для него главной целью революции и культурного строительства в СССР. Нравственное «зерно» интеллигентской веры в народ, зароненное в Казани, будет прорастать в нем непредсказуемо, как и милосердная вера бабушки Акулины.

Но пока он не желает любить не только «народ», но и «людей». Он любит «человеков». Таких, как Василий Буслаев из его незаконченной одноименной поэмы:





Замысел пьесы «Василий Буслаев» относится к 1890-м годам. Цитируемый отрывок из так и не написанной пьесы находится в очерке Горького об А. П. Чехове, созданном с большим перерывом в 1904–1923 годах. В 1904-м, когда была написана его первая часть, строк о Ваське Буслаеве еще не было. Нет их и в набросках к пьесе, хранящихся в Архиве Горького. Впервые стихи о Буслаеве, решившем потягаться с Господом в украшении Земли, появились в альбоме Чуковского «Чукоккала» в 1919 году. Но мысль о продолжении работы над пьесой и даже создания на ее основе либретто для оперы вернулась к автору в 1912 году, когда он жил на Капри и, кстати, писал «Детство».

Горький пишет, что Чехов, услышав «хвастливый Васькин монолог», «покашливая, <…> говорил мне и доктору А. Н. Алексину: „Это хорошо. Очень настоящее, человеческое! Именно в этом „смысл философии всей“. Человек сделал землю обитаемой, он сделает ее и уютной для себя. — Кивнув упрямо головой, повторил: — Сделает“».

Что ж, Чехов вполне мог такое сказать. Это в какой-то мере повторяет мысль чеховского героя Астрова о «небе в алмазах», которое еще увидит человечество. Вообще, культурное обустройство человечества, борьба с голодом, нищетой, болезнями, с хамством, грубостью, невежеством — всё это было близко Чехову, в детстве и юности прошедшему не менее тяжелую школу жизни, чем Горький. Однако Чехова покоробили две последние строчки:

«Две последние строчки — не надо, это озорство. Лишнее…»

Если допустить (зная о склонности писателя к мифотворчеству), что Васькин монолог был придуман не в 1890-е годы, а после революции (но тогда и вся сцена с чтением монолога Чехову окажется вымышленной), то неприятие Чеховым Васькиного «озорства» является и горьковским неприятием. Позже фраза деревенской девочки в «Жизни Клима Самгина»: «Зачем вы озорничаете?» — прочно застрянет в мозгу заглавного героя и станет сверлить этот недоверчивый ум, пока Клим будет наблюдать крушение не только царской России, но и всего старого мирового уклада. Вместо «дорогого изумруда» Васька предъявит Господу кровавые поля Первой мировой войны и падающих от голода людей на улицах Петрограда. И это будет делом рук человеческих.

Но в середине 1880-х годов Алеша Пешков только приближался к гордой Васькиной философии. Всматривался в «людей», плохо, бездарно живущих на «камне», запущенном Богом в небеса. И в тех, кто рабски Ему поклонялся и принимал всё, как есть. И в тех, кто хотел для «людей» счастья, понимая его по-разному и догматически не желая поступаться верой в свои принципы. И все они не устраивали Пешкова, как не устраивал его титул «человек из народа».

Да, он «вышел из народа». Вообще из «людей». Но не для того, чтобы в «люди» вернуться. Пусть мертвые хоронят своих мертвецов. Так или примерно так Алеша Пешков если не думал, то чувствовал в Казани.

Перед попыткой самоубийства.

Суицидомания Горького

«Был декабрь; богатая звездами безлунная ночь накрыла город синим бархатом, густо окропленным золотою, сверкающей пылью. Против двора магазина, в театральном садике стояли белые деревья, казалось, что они пышно цветут мелкими холодными цветами без запаха. За ними на площади темной горою возвышалось тяжелое здание театра, на крыше его одеялом лежал пласт синеватого снега, свешивая к земле толстые края. <…>

Не спеша, часто оглядываясь назад, Макар шел за город; он заранее высмотрел себе место на высоком берегу реки, за оградою монастыря: там под гору сваливали снег, он рассчитал, что если встать спиною к обрыву и выстрелить в грудь, — скатишься вниз и, засыпанный снегом, зарытый в нем, незаметно пролежишь до весны, когда вскроется река и вынесет труп в Волгу. Ему нравился этот план, почему-то очень хотелось, чтобы люди возможно дольше не находили и не трогали труп» («Случай из жизни Макара»).