Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 32 из 47

– Весной 1938 года я закончил свою дипломную работу, готовился к постоянной спокойной научной деятельности, ибо был оставлен при кафедре русского языка. Я работал как одержимый. Моя комната помещалась на шестом этаже, и я целыми днями не выходил из нее. Где-то внизу глухо закипала война. Немцы город за городом занимали нашу страну, вводили гарнизоны в наши провинции – мне было не до этого. Их танки, громыхая, бронтозаврами ползли по узким улицам старой крытой черепицей Праги. Мир давал трещину. Но с шестого этажа все выглядело совсем особо. Мир преломлялся в моих глазах исключительно своеобразно. Часто я забывал, какой день и какое число сегодня, забывал пообедать. О, пане Шмелев! Вы представляете, какое это огромное наслаждение – творить, встречать день над книгами, над заканчиваемой рукописью? Какое дело мыслителю, истинному философу до всех дрязг нашей неустроенной вселенной?

Шмелев поднялся над нарами, вплотную надвигаясь на Шостека полосатой грудью. Ноздри его раздувались, точно забирая свежий ветер.

– А человеческая жизнь во всей ее наготе да неприглядности сгребла вас за волосы да ученым носом в суп, в баланду каторжную, так?-грубо спросил капитан-лейтенант.– Так или нет, пане доцент? Не замыкайтесь, не бойтесь рук замарать, не лезьте в этажи, не прячьте голову, как страус, в философский песочек, не стойте в сторонке… Нет, товарищ дорогой, в таком виде не попутчики мы с вами. Мы на чердаки да в мансарды не лазали и не полезем. Наш брат, советский человек, иначе на все это смотрит…– Шмелев отчаянно, наотмашь, рубанул рукой воздух.– Либо мы жизнь по-своему повернем, полностью раскрепостим личность и построим мир, в котором и вам со всеми вашими рукописями будет достаточно и воздуха и света и не будет нужды по чердакам таскаться, либо головы положим. Вот наша программа.

…А наспех перелицованная «Чайка» была бесконечна…

Когда пред невестой вся правда открылась,

Она поступила сестрой в лазарет…

– жалостливо выводил старинный романс Маркел Корнеич.

На лице Ивана Корнева отразилась мучительная и сложная работа. Его собственная песня спазмой стояла в горле, а слов ее он не знал. Нужно было наспех их найти, подобрать любые, хоть приблизительно подходящие, непонятные всем… Резко вскинувшись, он сел на нарах, полукольцом схлестнутых рук охватив колени.

– Песенники, чтоб вас повернуло!.. Разве так поют?..– впервые за много дней в полный голос страстно спросил вдруг Иван. Запел он неожиданно высоко и сильно, и глубокая мятущаяся тоска переплеснулась в его звучном молодом баске.

В воскресенье мать-старушка к воротам тюрьмы пришла

И в платке родному сыну передачу принесла…

Узенькая тропинка тюремной, острожной еще песни, через чад и гомон уголовных камер, затоптавших ее родословие, стерто вела в туман преданий, еще очень молодых, но уже поседевших так же, как герои этой песни, поседевшие внезапно, в одну ночь.

Песня уводила в даль времен и российских окраин, к колчаковским, деникинским тюрьмам, где приговоренных стреляли просто, под зарешеченными окнами, у выщербленного пулями кирпича стен.

Прикрыв глаза, чувствуя клубок спазмы, опять разматывающийся под самым горлом, Иван совершенно явственно видел его, этот рябенький старушечий платок, в который была увязана передача. Это совсем не походило на те стихи, которые когда-то сочинял он сам. Но это была чья-то жизнь, очень понятная теперь и самому Ивану Корневу.

Вот так бы и ему по воскресеньям мать носила в тюрьму передачки – пироги с капустой и крутые яйца, будь Догне-фиорд не на краю света, а где-нибудь поближе к дому…

Передайте хлеб сыночку, а то люди говорят,

«Что в остроге арестантов смертным голодом морят.

На нарах притихли. Голос Ивана взмыл еще выше. Он пел, не скрываясь, для всех, и тоска его была доступна любому, ибо у каждого была где-то мать и каждому удавкой перехлестывала горло постылая злая чужбина.

В зарешеченном оконце двери появилось лицо часового – ненавистная размноженная фотография с косой прядью через лоб и темными мазками усиков.

Прижав нос к стеклу, немец слушал русскую тюремную песню, словно въедливый и горький дымок струившуюся в щели запертых дверей номерной землянки.





Усмехнулся надзиратель: «Твой сыночек осужден, Осужден прошедшей ночью, на спокой отправлен он ..»

– Отставить песню, старшина! – вдруг четким голосом команды неожиданно строго прикрикнул из своего угла капитан-лейтенант Шмелев.– Что ты себя, точно аккумулятор, тоской заряжаешь? Кому это нужно?

Но Иван продолжал петь:

Твово сына расстреляли, где кирпичная стена,

Когда приговор читали, знала звездочка одна ..

Затаив дыхание, слушала землянка. Иван перевел дух. Да, все было переплетено, схлестнуто в один тугой и теплый узел. Само сердце подсказало ему эти строки о чьей-то далекой тюрьме, слив их с его жизнью, и, может быть, звездочка из старой тюремной песни – это и была та самая зеленоватая одинокая звезда, на которую полчаса назад смотрел парижский шофер Бертран Жуво, в самую последнюю минуту все-таки отказавшийся стрелять в Третьякова.

– А что он мне про этих прапорщиков вкручивает? – минуту спустя сердито спросил Иван и судорожно стиснул и разжал истосковавшиеся по ладам пальцы. Еще через минуту, уже откипев сердцем, потихоньку пожаловался: – Ох, судьбина ты наша лютая. С чего же это тощища-то такая? Эх, Андрей Федорович, Андрей Федорович, слышишь ли?

Шмелев, продолжая прерванный спор, опять повернулся к Шостеку и сказал уж остуженно, спокойнее:

– Так-то вот, пане доцент… Вознесенность-то вся ваша над грешным миром, говорю, старейшая и порочнейшая сухмень. Исключительно для нежелающих задумываться. Одна трепанация мозгов, как у нас на эсминце краснофлотец один выражался. И вы либо живой водичкой свои домыслы обрызните, либо забудьте их на веки вечные.– Внезапно глаза моряка сверкнули мрачным исступленным огнем.– Знамя вот здесь,– он гулко ударил себя по полосатой груди, против сердца,– иметь нужно! А одним письменным столом до истины не дойдешь… Уж это я вам точнейше говорю, пане доцент.

– Знамя? – словно просыпаясь, неуверенно спросил Шостек.– Но у меня же никогда не было своего знамени. Может быть, вы научите меня, как найти людей, пане Шмелев, у которых оно есть.

Шмелев мягко, но все-таки недоверчиво усмехнулся, и Шостек сказал виновато и быстро:

– Да-да, что я сделал такого, что вы обязаны мне верить? Я понимаю, но… я ищу, я чувствую, что весь этот ужас,– он порывистым жестом повел рукой вокруг себя,– отпла-вится в душе в какой-то очень твердый стержень. Пусть это еще не будет знаменем, но древко для него в этой груди уже заточено… О-о, пане Шмелев, как я их ненавижу…

Сочувственная и чуть-чуть лукавая улыбка тронула губы капитан-лейтенанта.

– Ну, в это-то я верю. За что вам, собственно, их любить?

Он уже откровенно смеялся, но глаза его оставались серьезными.

– Есть такая детская игра. Кто-нибудь прячет вещь, и, когда тот, кто ее ищет, приближается к мерту, где она спрятана, ему говорят: «Тепло, еще теплее, горячо и наконец – огонь…» Вы на верном пути к своему огню. Ваше знамя реет в воздухе, оно вокруг вас, и вы его, конечно, найдете. Я не говорю вам «горячо» лишь потому, что вы сами должны своими ногами пройти весь этот путь. Но ищите на совесть и забудьте о всех чудесных башнях и мансардах из слоновой кости.

Далекий хлопок револьверного выстрела едва колыхнул воздух, точно по забору в дальнем углу двора ударили палкой. Через минуту такой же незначительный стертый звук повторился еще раз. Никто в землянке не обратил внимания на эти одинокие, затерявшиеся щелчки.

…Напев возник внезапно, как порыв ветра, и воздух сразу показался разряженным, расколовшимся, точно между двумя раскатами грома. Безнаказанно этот напев прозвучать не мог. Иван вскинулся с нар, сразу потеряв представление о месте и времени, сотрясаясь нервным ознобом.

Пело много голосов, одним дыханием, и необычайная решимость спаяла голоса поющих.