Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 7 из 18



Палкой для штор Дуня начала раскачивать шар. Долговязый комар забился о стенки еще громче, уже не одними только крыльями, но и острыми коленками, и всем изогнутым в хвосте тельцем. Его паника передалась ей, рождая азарт.

– Гадина! Вот тебе твой Лиссабон! Пошел! Иди на волю! Да уйди же от меня! – зло шептала она, встав на стул и пытаясь просунуть руку в отверстие.

Слезы выступили на глазах. Не дело женщины бороться со всякой дрянью.

– Гриша, – позвала Евдокия Анисимовна, но тут же затопала ножкой о стул и принялась дуть в отверстие шара. – Вон, вон, вон!

Комар внезапно послушался, вылетел на свободу и довольно быстро в слепоте своей нашел форточку. Как будто и все дело его состояло в том, чтобы Дуню напугать.

Она слезла со стула и быстро юркнула под одеяло. Тело, которое еще недавно казалось верхом фарфорового изящества, теперь стало тяжелым и при этом как будто отсутствовало. С незаконченного портрета, оставленного на ночь без холстины, смотрел муж, словно хотел сказать: «Ну что? Теперь мы уже владеем ситуацией? Беда приходит, откуда ждали?» Доброго слова от него и с портрета не дождешься.

* * *

В Сбербанке Евдокия Анисимовна проверила, пришли ли из Москвы деньги за квартиру, сняла тысячу рублей, чтобы чувствовать себя спокойно, на углу купила шоколадный «Экстрем» (двадцать рэ, можем себе позволить), скинула обертку в урну и стала лизать мороженое, как в детстве, когда стаканчик молочного был праздником и приключением. Орешки, которые были сверху, разжевывала подробно, будто проверяя на прочность зубы, в которых и без того была уверена.

Ах, как она любила когда-то Гришу, кто бы знал! Он был ее Африкой и Америкой, Венецией и Парижем. Он был ее радио, газета, книга, кино, срочная телеграмма. Все стихи с его голоса она запоминала наизусть. С ним она шла в горы и поднималась на дирижабле, пела ему, болела с ним, рассказывала о бабушке, не раз с горящими глазами бежала на виселицу…

А как она гордилась его книгами, как нахваливала их! Ему все было мало. Но что же она могла, если в самом начале было сказано: «Превосходно! Фантастично!» Приходилось изворачиваться, усиливать троекратным повторением: «Действительно, действительно, действительно прекрасно!» А ему все казалось, что она недотягивает, не проникает в суть.

Смешно сказать, в школе он, старшеклассник, был почти одного роста с ней. Толстый, один только нос, который он и тогда, ничуть не смущаясь, а напротив, уже готовый к своему будущему величию, называл гроссмейстерским. На одноклассников это, правда, не слишком действовало, и прозвище у него было «Клюв». Чего нельзя сказать об одноклассницах. Те были в него влюблены. Еще бы, остроумный, талантливый, Кафку читал на немецком. Трепло, в общем.

Даже математичка, плененная его художественными талантами, прощала ему вызывающую, почти клоунскую тупость в математике. Так на халяву он и двигался дальше. Дальше и дальше… Леворукий сын зеркального мира, рожденный от инопланетян.

До чего же она была без ума, если даже в эту чушь верила? Верила, потому что и он был серьезен. Через всю жизнь эту версию протащил. Вот-вот энциклопедию свою о леворуких закончит.

Так на деревянном коне и проскакал всю жизнь. Умный, неужели не понял, что то, что в юности странность и тайна, в старости смешно?

Евдокии Анисимовне иногда было страшно себе признаться, до чего она счастлива. То есть совершенно! Как будто благополучно вынырнула из состояния смертельного отравления и никак не может насладиться вновь начавшейся жизнью.

Она удивлялась, как легко и вдруг произошла в ней эта перемена: жить без него. Общие знакомые, герои их разговоров превратились в имена. К тому же этот проницательный биограф гениев совсем не разбирался в обыкновенных людях. Подобострастно хихикающий и потеющий Мамлеев просидел в их доме почти год, сочиняя диссертацию о каком-то Коневском, по которому Гриша в молодости еще собрал архив, да потом охладел. Хотя с порога было видно, что судьба безвестного поэта нисколько Мамлеева не волнует, что он пришел только воровать и пользоваться. «Остепенившись», Мамлеев, конечно, исчез, а вместе с ним исчезла переписка Герцена и Огаревой в серии «Русские пропилеи», которая делит теперь с ним холодное ложе в Мариуполе.



Все переживания, трагедии и восторги, которыми она жила вместе с Гришей, стали теперь просто словами, сценами давно прочитанных и наскучивших пьес. Даже Гришин почерк она забыла и ни за что не смогла бы расшифровать, если бы он, как когда-то, попросил перепечатать страницу.

О публикациях его и говорить нечего. Евдокия Анисимовна принципиально их не читала. Это, она знала, уязвляло мужа больше всего. «Литератор без текстов – нонсенс, – говорил он. – До него есть дело только медицине».

Его биографии отличались олимпийской задушевностью; автор, скромный и внимательный рассказчик, высоко ценил своего героя и был убежден, что жизнь поэта непременно похожа на его стихи, что житейские тропинки в какой-то непостижимой перспективе пересекаются с тропами литературными. Он проявлял интеллектуальный демократизм: всем давал высказаться, подробно пересказывал существующие версии, гипнотизировал читателя, который в конце концов склонялся к тому, что версия автора и есть единственно верная, потому что, кроме любви, за ней стоит не только многознание, но и некое тайное знание. К концу книги читатель доверял автору едва ли не больше, чем герою.

Но она была не только читателем, а еще и женой. Когда этот жестокий человек выпускал очередной задушевный текст, она воспринимала его не как чудо, а как обман и циничную мимикрию. Даже в низком, докторском, обволакивающем доверием голосе мужа ей чудились теперь подвох и насмешка.

Гипноз перестал действовать, вместе с ним исчез страх, вслед за страхом ушла любовь.

Да, страх сопровождал ее в течение всей жизни: не так сказала, не то сделала, не о том подумала. Его правила и вкусы не подлежали обсуждению, и она все время чувствовала, что не может вполне соответствовать им.

Нынче она не верила ни одному его слову. Втайне от мужа Евдокия Анисимовна стала перечитывать его книги и поймала себя на том, что версии, добросовестно излагаемые автором, кажутся ей занимательнее и вернее, чем его собственные. Если это была не просто игра и предполагался действительно свободный выбор, то она его сделала, и не в пользу автора.

Жизнь мужа теперь волновала ее в той же мере, как ежедневные новости по «ящику», как болезни и свадьбы дальних родственников, которых она никогда не видела.

Евдокия Анисимовна часто повторяла про себя французские стихи Тютчева: «Как мало действительности в человеке, как легко для него исчезновение…» Удивительно! Еще вчера, кажется, он занимал все пространство, заполнял каждую морщинку его. Теперь осталось пространство без него, как оно есть. Она радовалась этому, и, даже если из его пространства она тоже исчезла, это не сильно ее огорчало. В сущности, она там по-настоящему и не жила. Евдокия Анисимовна уже не местью наслаждалась, а просто жила, радуясь тому, что не дано ей знать, что ждет ее через минуту.

В то время, когда каждая секунда ее была заполнена мужем, Евдокия Анисимовна продолжала чувствовать себя одинокой, хотя и не смела себе в этом признаться. Теперь, когда полностью ушла в себя, обретя, казалось бы, еще большее, настоящее, несомненное одиночество, она вдруг почувствовала свою связь с другими одиночествами, и ей стало легче.

Сейчас она шла на встречу с такой же одинокой, как она, женщиной, Светланой, с которой недавно познакомилась на этюдах и муж которой умер два года назад.

* * *

– Пробовать – не покупать! – кричал мальчик-узбек, держа на одной руке дыню, на другой килограммовую гроздь винограда. – Город-хлеб Ташкент!

Евдокия Анисимовна хотела сказать, что и дыня, и виноград наверняка прошлогоднего урожая. Ташкент, не Ташкент – значения не имеет, не с грядки же. Но мальчик напомнил ей чем-то Алешку. У того тоже был такой румянец на смуглой коже и такая улыбка с испугом, которую ей всегда хотелось защитить. Оттого и узбек показался ей родным, вчера только вылезшим из-под обломков землетрясения и прилетевшим на этот северный базар, чтобы заниматься здесь своим сиротским промыслом.