Страница 10 из 18
– А это уж так, так.
– Однажды до того с дружками допились, ребенка в коляске на улице забыли. Продавщица в рюмочной спрашивает: чей там ребенок в коляске плачет? А эти уже набрались. Все отвечают: мой! Она, от греха подальше, лавочку закрыла, объявление повесила и с ребеночком домой.
– Ох ты!
– Только матери и отдала.
– Тебе, то есть?
– Нет, это не мой Алешка был, а дочка его знакомого. Алешка тогда уже в детский сад ходил.
– А-а… И то слава богу. А дрался?
– Ну, когда напьется да поругаемся…
– Все они такие, паразиты! А значит, любил.
– Светка, и чего ты чужие глупости повторяешь?
Евдокия Анисимовна расстроилась. Не получалось у нее рассказать Светке свою историю. Все несчастье, которое она выносила в себе, и слова, такие убедительные, что она, произнося их про себя, невольно начинала плакать, в разговоре с простоватой Светкой теряли и силу, и смысл, казались чуть ли не капризами барышни. Бабьей жалобы не получалось, а другие доводы не шли на ум, да они здесь были и не нужны. Разные жизни они со Светой прожили, и не слить им было, как они ни стремились, два своих одиночества в одно.
Разрумянившаяся больше обычного, Светлана возвращалась с двумя вновь наполненными стаканами и при этом напевала: «О чем-то дальнем и родном, о чем-то близком, дорогом сгорают, плача, свечи».
Евдокия Анисимовна поймала себя на том, что ей перед подругой хочется защищать Гришу, рассказывать, какой он замечательный, но это уж было бы совсем глупо. Вместо этого она сказала, почти уже не обращаясь к своей соседке:
– Я не сразу это поняла… Он просто не способен был любить. В этом, наверное, даже и винить нельзя.
– Как это?
– Ну, у одного ума нет, у другого там еще чего-нибудь, чувства юмора. Ну, родился же кто-то слепой, не видит, у другого руки нет. Вот и у него не было того органа, которым любят.
– Ужас какой! Импотент что ли?
– Да при чем тут? Разве в этом только дело?
– Не скажи. Но я понимаю, понимаю. Ласки в нем не было. Понимаю. А из родных-то кто-нибудь еще есть, кроме сына?
– Нет, – задумчиво ответила Евдокия Анисимовна и только сейчас как будто впервые поняла, что она действительно осталась совсем одна на свете. У Алешки давно своя жизнь, не слишком тоже удавшаяся, но с этими взрослыми заботами к матери не ходят. Он и всегда, впрочем, был перед ней не очень открыт, всегда больше с отцом. Сейчас живет где-то за городом, адреса не оставил. Значит, нет ни одного живого существа, которому есть до нее дело и которому она по-настоящему нужна. И тут она вспомнила, больше для разговора, потому что по существу это ничего не меняло: – Брат еще где-то сводный. Но он, кажется, в батюшку-подонка пошел, все больше по тюрьмам пропадает. Я его всего несколько раз видела. И то в детстве. Раз правда пришло письмо, что, мол, вышел из тюрьмы, остался без документов, и верно ли, что я здесь прописана и что я точно его сестра? Я не ответила. Вдруг приедет да прописку потребует? А он, наверное, скоро снова сел.
Подруги долго молчали, и это молчание казалось Евдокии Анисимовне легким. Слова, оказывается, только мешали переживать горе. А когда молчишь, становится понятно, что все, в общем, равно несчастны. В горе людям нечего делить, и терять нечего, и нет среди несчастных того, кто был бы более несчастен. Несчастье бывает только полным.
Не успела Евдокия Анисимовна додумать эти свои мирные и утешительные мысли, как Светлана, к ее огорчению, снова заговорила:
– А в моем слишком даже много ласки было. Между пьянками своими, шелберила, успел, видишь, подружку завести. Да еще не постыдился привести эту мочалку в дом. Ну, я сразу: «Вот – Бог, вот – порог!» А у меня на этажерке колечко лежало, которое он мне еще в Апатитах купил, как свадебное вроде. Так она хвать мое колечко – и в дверь. Он за ней. Наташка в слезы, меня не отпускает. Только под утро вернулся, вместе, наверное, колечко пропивали. Очень прощенья у меня просил, я единственный раз и слезы-то его видела… Этого колечка я ему по сей день простить не могу. Единственное, что у меня от него осталось бы. А так не осталось.
– Странная ты, – сказала Евдокия Анисимовна, – колечка простить не можешь, а что бабу чужую в дом притащил, да еще при ребенке…
– Так дурной уже третьи сутки был. И мало ли, что ему там по такому делу привиделось? Любил он все равно меня. Да и чего уж теперь считаться? Он в своей постели один, я – в своей. Тем более и убили-то его ни за что. Был там какой-то совсем пьяный, они его в свою компанию не взяли. Так он дождался, когда те расходились, и пырнул моего отбитым горлышком в шею. Столько крови было! Я часто на его могилку езжу. Хорошо мне с ним иногда посидеть. Плачу себе тихонько, и сердце отходит».
* * *
– А как мы оказались в трамвае-то? – спрашивала Светка, в который раз безуспешно пытаясь завязать на голове косынку. – Нет, ну как мы оказались в трамвае-то?
Это происшествие представлялось ей уморительным. Евдокия Анисимовна тоже невольно усмехнулась, не усмехнулась даже, а как бы показала только, что разделяет это недоумение, из вежливости, что ли, из добровольно принятого на себя обязательства общаться и чтобы не обнаружить мрачности, которая накрыла ее внезапно, как платком. Но Светлана, видимо, что-то почувствовала.
– Дуня, слушай, а может быть, тебя кто загипнотизировал?»
– Что ты мелешь? – ответила Евдокия Анисимовна неприязненно.
– Нет, ну вот я читала, есть гипнотические роженицы. Лет десять числятся по беременности, пятнами натурально покрываются, каждый день ходят смотреть Рафаэля, чтоб ребенок на него стал похож. Под эту выгоду еще и остренького каждый день требуют. А у них никакого плода нет, просто живот раздулся.
– Это ты к чему? Не понимаю.
– Может, думаю, тебя кто-то тоже загипнотизировал по поводу твоего мужа? А на самом деле и нет ничего?»
– Ненавижу, – не разжимая губ, но очень громко сказала Евдокия Анисимовна.
– Ах ты, страсти у нас какие! Да что он у тебя, убийца, что ли? А если и убийца? Это еще ничего плохого о человеке не говорит!
– Светка, заткнись, ладно?
В Евдокии Анисимовне сейчас не было злости, только горечь, и у горечи этой не оставалось ни сил, ни желания объяснять себя и искать себе утешения. Калека войны не станет же утешаться тем, что на земле уже сколько-то там веков как придуман гуманизм. Она понимала, конечно, что на нее действует вино. Но для чего-то ведь пьют люди? Может быть, для того как раз, чтобы признаться себе в том, в чем по трезвости признаться не хватает решимости? Трезвый всегда держит в запасе путь к отступлению, оставляет надежду, трусливо мечтает договориться; окончательности он не выдерживает. Все, что угодно, только не диагноз. Так вот, пусть уже будет диагноз! Евдокия Анисимовна чувствовала себя приговоренной – болезнь ли ее какая приговорила, обстоятельства неудачно сложились, не повезло с мужем и людьми или природа так распорядилась, когда она еще была в утробе? Что толковать? Приговорена! Не выпутаться ей из этой петли. Это, может быть, еще и не сама смерть, но уже каюк. Только священника она в любом случае звать не будет, не станет ломать комедию. А когда умирать придется, надо, чтоб деньги на хоспис были. У нее кое-что накоплено. Уходить из жизни надо, не прощаясь, пока в глазах есть смысл и еще не боишься показать сгнившие зубы в улыбке. Пусть запомнят прибранной не чужими руками и привлекательной, чтоб было о чем пожалеть хотя бы. А еще правильнее – сохранить до последнего разум и самой успеть принять яд.
Огня не зажигали ни в трамвае, ни на улице, и казалось, что они плывут вместе с белой ночью по круглой земле и вот-вот выплывут в новый рассвет или же свалятся за край. Евдокия Анисимовна всегда плохо переносила эти длинные, долго не гаснущие вечера. Тревожно ей становилось, как будто она разом слепла и глохла и не знала, чего и откуда ждать.
– Я – пьяная, а ты? – спросила Светка. – Как мы в трамвае-то оказались? Ой, да это не просто трамвай, а «тэшка». Точно, точно, мы ж голосовали. Я в таких никогда еще не ездила. Смотри, что написано?