Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 14 из 21



Пастернак же и вовсе далек от политики. Как-то не задумывались над тем, кто «управлял теченьем мысли» и «пялил передки штиблет». Ну, наверное, Ленин. Но это все неважно, это само собой, как бипланчик на голубом небе.

…В парке культуры и отдыха играл вечерами оркестр. Духовой. Но играл вещи классические. Увертюру к опере «Тангейзер» или «Итальянское каприччио». Я туда ходил. Это была тайна моя от всех, тайное мое наслаждение. Представлялось: я иду куда-то, что-то преодолеваю, горы, наверное, гроза надо мной…

Этот контраст между взлетом, порывом, борьбой – вверх и гибелью. Так далеко от голубого неба, бипланчика и собраний. Это было существенно.

…Конечно, все зависит от среды. Были ведь дети, у которых сажали родителей. Они все воспринимали иначе. Или вот в ИФЛИ собрались дерзкие, все понимающие ребята: Коган, Майоров, Кульчицкий, Самойлов. А у нас школа была на 1‑й Мещанской. Такая во всех отношениях мещанская. И ребята были никакие – ни такие, ни сякие, ни талантливые, ни бесталанные. Такие «никакие» учились в школе, потом поступали в институт. Поколение «никаких».

Двадцать ошибок в диктанте

– Александр Моисеевич, есть такое, непереводимое на другие языки слово – пошлость. Наше, коренное слово. Однако никто не может объяснить, что это такое. Безвкусица? Неточность в отношениях?

– И то, и другое. А еще: это повторение много раз сказанного, как своего.

– Вы помните свою первую влюбленность?

– Однажды я услышал разговор моего двоюродного брата с женой: «Как ты думаешь, Шурика сможет когда-нибудь полюбить женщина?» Я тихо подошел к зеркальцу, взглянул на себя и понял: не сможет.

Тогда у нас не было прикосновенческой любви. И я – такой неказистый, такой бездарный, гуляя после выпускного вечера по 1‑й Мещанской, решил показать всем… Ну, как это еще выразить? «Спорим, что я возьму под руку девчонку!» И выбрал самую толстую девочку в классе, толстую-претолстую и глупую-преглупую – она делала в диктанте по двадцать ошибок. Сейчас она меня оттолкнет, а все только расхохочутся.

Я подхожу, беру под руку, но вместо того чтобы оттолкнуть, она тащит меня в парадное. И надолго.

Эта первая любовь – самое уродливое, что было в моей жизни. Я лапал ее в парадном, лапал везде, где мог (тогда это так называлось – лапать). И с тех пор я долго не мог испытать никакого другого чувства.

Я продолжал жить неполноправной жизнью, у родственников. Работал разнорабочим на каком-то маленьком заводике. Почему-то была мечта: снега, изба в снегах, я туда еду, я работаю учителем. И учу как-то иначе, не так, как нас учили. И это осуществилось. Я закончил учительские курсы и бежал учительствовать в деревню, подальше от богатой родни.

Там, однако, оказалось ужасно. Я уже скоро не знал, что мне с собой делать. Со мной вместе работали директор и завуч, которые ненавидели друг друга, а заодно и меня, потому что я не принимал в этой распре ничьей стороны. Директор говорил про завуча, что тот сын попа, что было позорным в то время. А завуч про директора, что тот в армии был офицером и заставлял Дунаевского (почему-то запомнилось) чистить сортиры. Что делать? Так и жить? Нелепое, жалкое существование.

Счастье: война началась!

И мне захотелось куда угодно, и пусть со мной что угодно делают. В армию. Деревня давала от армии броню, можно было не идти. Я, наверное, был один из немногих, кто сам напросился в армию. Но, уже получив повестку, я вдруг совершил поступок кощунственный – пошел в театральный институт, в святая святых. Подал документы на самый престижный факультет – театроведческий. На собеседовании, дрожащей рукой стуча ручкой по столу, говорил о Вахтангове, о театре. Они удивились: ну и учителя пошли в деревне. Меня приняли. Но уже была повестка в армию: я опоздал.

…Ничего мерзее, отвратительнее армии в мирное время быть не может. Никого из армии не отпускали – нас берегли для предстоящей войны. Эта армия была обреченной на предстоящую войну, когда бы та ни случилась.



Армия тех лет была совсем не то, что сегодняшняя. Другое. Дедовщины не было. Младшие командиры, конечно, измывались, как могли, но несильно. «Опять сказки читаете», – когда кто-нибудь читал книжку. Не на них лежало «воспитание», и они на себя не брали того, что сейчас берут «деды».

Но Тимошенко, которого мы называли «всесоюзный старшина», впервые ввел гауптвахту. Командир имел право бить подчиненного, а за невыполнение приказа – стрелять. Отношение к армии при этом насаждалось какое: «армия – это все», «армия – это молодость страны». Ненависть к ней зрела внутри, внешне она никак не выражалась. Какое уж там, если командир имеет право съездить тебе по морде, а ты не можешь ответить. Жизнь – унылая, бесконечная, каторга навеки. Бипланчик на голубом небе давно забыт.

…Известие о начале войны было настоящим счастьем. 22 июня в воскресенье нас повели в Дом Красной Армии смотреть кино.

В армию, на войну многие и многие из нас пошли, так ничего и не испытав с женщиной. В госпитале медсестра спросила меня: «Ну что, так сладкого и не знал?» Поэтому когда сегодня говорят: «Ах, эротика!» – я понимаю, что это преодоление того идиотизма, в котором жили несколько поколений.

Так вот, двадцать второе июня. В кино я не пошел. Остался у Дома Красной Армии смотреть на женщин. Как они ходят, как стучат каблучками, как улыбаются, послушать женские голоса. И вдруг вижу, выскакивают солдаты, обнимаются все, целуются, орут, хохочут. Я к ним сразу, чтобы обратно идти строем. «Что такое? Что такое?» – «Объявили, Саня! Война!» Большего счастья в жизни у меня не было. То есть такого счастья, такого дня не было у меня в жизни. Конец казарме, конец бессрочной каторге.

Дороги. Мы идем куда-то. Увидеть другие страны. Ну, две-три недели война будет. И – по домам!

Выпили. Чтоб тот, кто уцелеет…

…Война первых лет. Мы – с винтовочками, они – с автоматами, которые били от живота. Да еще и разрывные пули – они разрываются позади нас, и мы не понимаем, откуда стреляют. У них радиосвязь, артналеты их точны. А у нас – телефонные проводочки от артразведки к орудиям. Эти проводочки обрывались в первые же минуты немецкой артподготовки… Наша пехота – пешочком, а они – на мотоциклах. Где наши бипланчики? В небе только немецкие самолеты.

У Твардовского есть строка: «Влился голос твой в протяжный и печальный стон: «Ура!»» Вот это наша война.

Почему я вдруг про все это заговорил?..

Можно я расскажу историю, как я подарил книжку? Очень богатая история, и жалкий – я.

Я никогда не думал писать, знал, что бездарен. Это дал мне понять старший двоюродный брат, которого я очень уважал.

И вот война. У меня пулевое ранение в бок. Это было так. Мы бежали в атаку под Ржевом. Сзади меня бежали, по-моему, два узбека. Их называли елдаши (это, наверное, ругательное что-то). Чувствую или вижу боковым зрением, что один из них бьет меня со всего размаха сапогом в бок. Так показалось – это было ранение, осколок. Я свалился в воронку от мины – и они оба на меня. Хочется им сказать, крикнуть: «Дайте мне дышать!» Он меня так сильно ударил, что я дышать не могу. Кричу. Но это был шепот, я не мог кричать. Подумалось, они бросились в воронку, чтобы там и пролежать эту атаку. Но я-то тем временем задохнусь.

Потом их сняли с меня – оба были убиты. Так они невольно спасли мне жизнь.

В полевом госпитале под Ржевом никак не могли извлечь осколок, он и сейчас во мне. Трудное ранение. Ну, валяешься на койке, делать нечего, и я что-то стал писать, какую-то ерунду, не похожую ни на что.