Страница 6 из 42
— Зыкин, что случилось?
— Я не знаю.
Недоумение.
— А ты случайно не того? Ну‑ну, я пошутил.
Шутки…
А стрелка бежит и бежит круг с четвертью, минута пятнадцать секунд на стометровке брассом — ни секундой больше, ни секундой меньше. Может быть, прибавить тренировок? Но он и так уже ходит двенадцать раз в неделю. Перестанем тогда ходить в кино — сходим после, книг мы не читали и раньше — тут ничего не выкроишь.
— Зыкин, надо что‑то делать.
— Надо, Виктор Павлович. Но что?
— Мы решим это на тренерском совете.
А секундная стрелка — ни с места. Она забастовала, она безжалостна. Чего‑то она от тебя хочет, но чего? Ты ведь и так почти уже не человек, ты машина для плаванья, машина, которая раздевается, закрывает шкафчик, идет в гимнастический зал — сотый и тысячный раз разминается, идет в душ, становится на влажный и шершавый бетон стартовой тумбы — твоим ногам известны уже все выбоины всех стартовых тумб страны… На старт… Внимание… Выстрел! Согнутые ноги послушно пружинят, руки идут вперед, угол входа совершенно идеален — да и может ли он быть уже иным, — вода окутывает тебя со всех сторон, ты выныриваешь на поверхность, краем глаза ты видишь соперников — вы все пока еще рядом, плечом к плечу, да и на финише вас будут разделять секунды или доли секунд, даже у поворота вы совсем еще рядом… Надо бы прибавить после поворота, чуть‑чуть прибавить, как в былые времена, когда кривая успехов поднималась круто вверх. Но те времена уже прошли; в воде — как, впрочем, и на суше — тебя не покидает чувство недоверия к самому себе. Ты уже не веришь в себя, ты уже заранее готов смириться с тем, что проклятая стрелка и на этот раз остановится, пробежав круг с четвертью, — так оно и оказывается на самом деле. Тренер молча показывает тебе секундомер, и ты видишь — одна минута пятнадцать секунд. Раньше — давно — тренер говорил: «Минута пятнадцать — прекрасно!» Затем он стал говорить так: «Минута пятнадцать — ну, ничего…» Теперь он просто показывает тебе секундомер. И молчит. И ты молчишь тоже, ни слова не произносится, молчание — и все. Но зерно уже брошено в землю, и всходы не заставят себя ждать.
Тренера можно понять — и он понимает. Действительно, что же это: первый разряд — в десять лет, первый — в двенадцать, и в пятнадцать, и… Где же рост? Неизвестно. Неизвестно, где рост, неизвестно, что случилось, неизвестно, как это исправить и чем это может кончиться.
Годы идут, ты растешь, грудная клетка становится шире, угол входа в воду после старта давно уже идеален, а секундная стрелка по‑прежнему застывает, пройдя круг с четвертью. Это называется «неоправдавшиеся надежды». Так и написано было, и каждый, умеющий читать, мог прочитать это в газете. Типографские машины равнодушно набрали и напечатали это черной краской по серой газетной бумаге: «…как пример неоправдавшихся надежд можно привести…».
Отлив, начинается отлив. Все это доступно наблюдению невооруженным человеческим глазом и тем не менее удивляет — чудеса остаются чудесами и всегда удивляют, даже если ты точно знаешь, что женщину нельзя распилить пополам. Ему пришлось наблюдать это на самом себе — исчезли улыбки, исчезли друзья, они уходили вперед, они не оборачивались, как некогда не оборачивался он сам — ведь и ему было некогда…
— Товарищ Зыкин, мы должны с вами серьезно поговорить…
— Да, Виктор Павлович…
— Дело в том, что мы больше не можем…
— Да, Григорий Иванович…
— Надеюсь, что ты и сам понимаешь…
— Да, Владимир Петрович…
— Нам очень жаль, но в связи с тем, что сборная… новые требования… часы тренировок… только для… нет, к сожалению, только поздно вечером… да, после двадцати трех или, скажем, в шесть утра, но ведь ты нас понимаешь?
— Да, спасибо, я вам очень благодарен, понимаю, да, я все понимаю…
Отлив. Отлив, отлив, снова отлив. Без просвета. Семнадцать лет, восемнадцать — отлив, ни с места. Не пора ли бросить все?
— Как твой бывший тренер я все же советовал бы тебе… институт физкультуры — это… ведь мы не забудем, что ты… Что? Технический вуз? По‑моему, это глупо. А впрочем, как хочешь. Извини, мне еще надо…
Девятнадцать лет, двадцать, двадцать один. Теперь ты вполне взрослый, усы и борода требуют особых лезвий. «Невой» или «Балтикой» не обойдешься. Да, ты уже большой, ты ходишь в институт, однако по утрам, вставая в половине шестого, ты все тот же, и кругом все то же, лишь слегка уменьшившееся в размерах, потому что твой рост уже метр восемьдесят один. Поэтому и бутербродов больше на тарелке с голубыми цветами, и чай ты кипятишь сам — того термоса уже давно нет. И вот еще что: ты больше не спрашиваешь, во сколько тебе нужно вернуться домой. Кстати, бассейн при бане закрыт, давно прошло то время, когда в городе было два бассейна, теперь их уже десять, и в одном из них — в том, что разместился в бывшей лютеранской церкви, — тебе выкраивают по старой дружбе место на дорожке: час времени с шести тридцати до семи тридцати. Благодари и за это. Благодари и за это, ибо на тебя уже все давно махнули рукой. И разве они не правы — ты здоров как конь, метр восемьдесят один ростом и выдуваешь в трубку спирометра более семи тысяч кубических сантиметров воздуха, а результат твой все ни с места, сопливые мальчишки могут дать тебе фору. Первый разряд в двадцать один год, в двадцать два года, в двадцать три… Твое упорство выглядит простым упрямством, зря ты относишься к этому так серьезно. Говорят, ты даже читаешь книги австралийских тренеров и бегаешь по песку? Смешно это. В твои‑то годы? Нет, не называй тренировкой то, что может быть названо купанием. Да и вообще — не пора ли бросить все?
Сам он иногда думает точно так же: не пора ли бросить это все — мучения, режим, утомительные, изнуряющие кроссы. Кроме всего прочего, это отнимает время от наук, не говоря уже об удовольствиях. Ведь ты должен изучить массу предметов — пусть половина из них тебе никогда не пригодится: начертательную геометрию, высшую математику, сопротивление материалов, теоретическую механику, строительные материалы. В мире осталось так много не прочитанных тобою книг, картин, которые ты не видел, фильмов, которые ты не смотрел. Кое‑что ты наверстал, особенно в последнее время, но как много ты мог бы сделать, откажись ты от своей страсти, которая начинает уже смахивать на манию.
— Зачем тебе все это? — спросила тебя однажды девушка со странным, одновременно насмешливым и недоверчивым взглядом. — Зачем?
— Я хочу побить мировой рекорд.
Можно было бы понять ее реакцию, любую реакцию. Ведь стрелка секундомера, как и прежде, успевала пробежать круг и еще четверть. В то время тебя пускали в шесть тридцать утра на крайнюю дорожку просто так, по старой дружбе, чтобы не сказать — из жалости. Можно было отнестись к этому заявлению с высшим недоверием, к этому располагало и всегдашнее выражение серых насмешливых глаз. Но ничего подобного. Реакция была другой. Она молча прошла дистанцию, отделяющую вечного перворазрядника от рекордсмена мира, и, пожав плечами, сказала:
— А потом?
Вот что она сказала. И тогда, он понял тогда, что побьет этот рекорд. Но на вопрос: «А потом?» — ответить не мог, для ответа еще не подошло время. Для ответа время подойдет тогда, когда свершится факт, и, что бы потом ни свершилось, все будет прекрасно.
Тогда он не понимал еще, что она хотела спросить: зачем ему все это нужно, для чего, что он будет делать, когда настанет минута свершения? И кто знает, только ли мировой рекорд имела она в виду. Но это стало ясно много позже. А тогда движение узких плеч под черным платьем с белым кружевным воротничком, которое делало ее похожей на молоденькую послушницу, ничего не сказало ему. Он уперся и стоял на своем, и не желал ничего знать и загадывать. Никаких «потом». Я хочу побить мировой рекорд на стометровке брассом. Все.
Для этого он продолжал вставать день за днем в половине шестого, чтобы с первым поездом метро успеть к шести в желтое здание. Историческую справку, написанную на доске, висевшей в нише, он за это время выучил наизусть, и, разбуди его в два ночи или в пять утра, он отбарабанил бы без запинки и о Брюллове, и о наружной деревянной двери, изготовленной по рисунку архитектора Г. Боссе, и о двух симметричных башнях с часами на каждой из них (солнечными и заводными). Ни солнечные, ни заводные часы, увы, не показывали время, — не значило ли это приход нового времени, не только для часов, но и для него тоже? Не устарел ли он, как солнечные часы? Ведь от признания подобного факта ничто не меняется, солнечные и заводные часы украшают башни, между которыми стоит ангел, преклонивший колена, — не значит ли это, что он признал свое поражение в борьбе со временем, даже если часы и не показывают его вовсе?