Страница 97 из 119
А на другой день во время обеденного перерыва Густав, призвав взглядом своих людей к тишине и вниманию, рассказал бы им об этом. Наконец-то он мог отречься от брата! Больше не существовало причин, мешавших ему сделать это. Он начал бы так: Все-таки есть на свете справедливость!.. И эта справедливость покарала человека, который всегда отказывался работать. Она загнала его в ловушку, которой ему так долго удавалось избегать. Если подумать, немцы пришли не зря, хорошо бы они смогли засадить за решетку еще и этого ленивого мерзавца Квислинга, хоть он и сын пастора. А вот от профсоюзов пусть держатся подальше, или им не поздоровится. И вообще…
Эрлинг знал, что это был бы величайший день в жизни его брата. Если б Густав не был на ножах с религией, потому что пасторы придумали, будто Господь ленился, и если б знал поговорки, он бы сказал: Божья мельница мелет медленно, но основательно.
Юнге Янссону ура!
Эрлинг вспомнил о безобидном дяде Оддваре с его круглым, похожим на луну лицом, младшем брате отца. Если верить Густаву, Эрлинг, начав пить и не захотев работать, как все люди, последовал дурному примеру дяди Оддвара и деда со стороны матери. Тем не менее Густав довольно милостиво относился к дяде Оддвару, который всегда и на все отвечал одной фразой: Да, черт меня побери, это верно! Каждый слышал в этой формуле то, что хотел услышать. Да, черт меня побери, это верно, говорил дядя Оддвар, когда Густав бранил его за пьянство. Теперь дядя Оддвар изрядно отупел, но в молодости носил лихо закрученные усы и лаковые штиблеты. Нынче его седые, поредевшие усы устало висели над губами. Ему повезло в жизни, потому что тетя Ингфрид всегда составляла ему компанию — они выпивали вместе. Разгоряченные и румяные, они сидели рядышком и улыбались друг другу, и Оддвару часто бывало хорошо, и, черт меня побери, это верно! Утром он вставал первый, варил кофе, жарил свою любимую свинину и уходил на фабрику, где целый день двигал то туда, то обратно ручку какого-то рычага. Эрлинг много раз пытался выяснить у дяди Оддвара, что это за рычаг, но так и не смог. Возможно, дядя Оддвар и сам не знал его назначения. Сознание дяди Оддвара было похоже на потускневшее зеркало, способное воспринимать лишь самые простейшие вещи и отражать их в виде существительных, таких, как стул, стол, жена, водка, кошка, и они заставляли его либо смеяться, либо хмуриться. В мозгу у дяди Оддвара царила великая тишина, там никто не хлопал дверьми. Не понимая, что ему говорят, он со всеми соглашался и говорил: Да, черт меня побери, это верно! В старости лицо его как будто стерлось, глаза стали совсем водянистыми, он разжирел и облысел. Постепенно они с тетей Ингфрид сделались похожи друг на друга. О своих детях они никогда не говорили. И едва ли потому, что хотели что-нибудь скрыть. Они просто забыли о них. Детей было трое, мальчик по имени Нильс и две девочки. Эрлинг забыл, как их звали, но при воспоминании о них всегда ощущал неловкость. Дети покинули родителей еще в отрочестве, так же как подросшие детеныши покидают своих родителей в животном мире; их поглотила улица, бывшая всегда их миром, и они опустились гораздо ниже того уровня, на котором держались дядя Оддвар и тетя Ингфрид.
Эрлингу ничто не мешало посещать дядю Оддвара. И обычно он появлялся у него раза два-три в год с бутылкой — но где взять водку теперь? Деньги у него были, однако талонов на спиртное уже не осталось. Он знал несколько мест, где можно было купить водку из-под полы, но на тех улицах ему показываться не следовало. Пришлось пойти к дяде Оддвару с пустыми руками и надеяться, что он застанет его дома.
Дядя Оддвар и тетя Ингфрид жили в квартале, возведенном на месте снесенных трущоб. Эксперимент, по которому людей, проживших всю жизнь в трущобах, переселили в маленькие уютные квартирки с ваннами, был подвергнут резкой критике. Они вовсе не хотят так жить! Похожие заявления можно было слышать в городах многих стран, и Эрлингу было не по душе, что для таких высказываний, по-видимому, были основания. Сравнительно новые дома уже выглядели как трущобы, внутри жильцы так отделали свои квартиры, что можно было усомниться в их умственных способностях. Ванными не пользовались, в них хранили кокс, дрова, велосипеды и всякий хлам. Впоследствии выяснилось, что критики все-таки ошибались. Люди радовались новому жилью, но они только теперь учились жить.
Подойдя к обшарпанной двери (когда они успели ее так обшарпать?), Эрлинг услыхал, что в квартире играет патефон. Ему пришлось позвонить несколько раз, он звонил коротко и осторожно, чтобы тетя Ингфрид — или кто бы там в квартире ни находился — не подумала, что это гестапо. Пластинка доиграла до конца, и ее тут же завели снова — «юнге Янссону ура!». Эрлинг позвонил опять, и в конце коридора послышались шаркающие шаги. Дверь отворилась, и юнга Янссон вырвался на площадку.
Эрлинг вздрогнул. Вид дяди Оддвара в рубахе и свисавших сзади подтяжках испугал его. Дядя Оддвар был небрит, лицо у него отекло, веки распухли. Он шмыгнул носом.
— Хорошо, что ты пришел, — проговорил он, его рот был похож на яму неправильной формы.
Он не просто пьян, он болен, подумал Эрлинг и вошел в квартиру.
— Что-нибудь случилось, дядя Оддвар?
Ему пришлось кричать, чтобы перекричать игравший в комнате патефон.
Дядя Оддвар заплакал. Эрлинг застыл как вкопанный при виде чего-то, похожего на человека. Это что-то покоилось на досках, положенных на козлы, и было прикрыто простыней. Кровати были пусты, на них не было даже тюфяков. Перед козлами стоял столик с патефоном, бутылкой и чашкой. Рядом со столиком — продавленное кресло.
Эрлинг остановил патефон.
— Ингфрид умерла?
Старик дрожал и плакал. Он, как ребенок, тер глаза кулаками и всхлипывал:
— Да, черт меня побери, это верно! — Потом он подошел к патефону и снова завел его. — А меня они хотят отправить в богадельню.
Эрлинг попытался еще раз остановить патефон, но дядя Оддвар оттолкнул его руку и, плача, опустился в кресло. Господи, подумал Эрлинг, почему они не могут позволить дяде Оддвару умереть здесь, ведь это как-никак его дом? А чтобы ускорить этот процесс, достаточно лишить старика водки. Под вопли патефона о юнге Янссоне и Йокохаме Эрлинг узнал, что Ингфрид умерла ночью, — увезут обоих сегодня в пять. Эрлинг прошел на кухню и вымыл чашку. Он налил себе вишнёвки и выпил ее. На полу стояла неоткупоренная бутылка. Значит, он не обездолит дядю Оддвара — до пяти старику все равно столько не выпить, и это будет последняя водка, которую ему суждено выпить на этой земле.
Выключить патефон оказалось невозможно, но Эрлинг настоял хотя бы на том, чтобы открыть окна. Они не поддавались. У дяди Оддвара не любили выпускать тепло на улицу. Когда же окна наконец открылись и сырой осенний воздух хлынул в комнату, Эрлингу стало легче дышать. Он вдруг почувствовал голод и принес из кухни хлеб и масло. Ешь, милый, если ты голоден, хороший человек пришел ко мне, но только сначала закрой окна.
Эрлинг осторожно закрыл одно из окон, он жадно ел хлеб. С утра у него не было во рту ни крошки. Он уже давно покинул свой дом. Теперь он мог позволить себе поесть, стоя у открытого окна. Отныне ему спешить некуда, а если его схватят, тогда перед ним вообще откроется вечность. Кто бы подумал, что война может оказаться такой скучной!
Он запивал хлеб вишнёвкой, ему удалось заставить поесть и дядю Оддвара. А то будешь слишком пьяный, когда они придут, сказал он, такой аргумент был дяде Оддвару понятен.
Патефон вопил о Стине, о водке и — «юнге Янссону ура!». Услыхав вдали тупой, ненавистный топот сапог, Эрлинг закрыл окно. Топот приближался. Взвод запел, тупая, жесткая мелодия, солдаты подхватывали припев, словно пели перед собственной виселицей.
Они прошли, и Эрлинг снова открыл окно. Закрывал он его только затем, чтобы немцы не подумали, будто юнга Янссон хочет оскорбить вермахт, не приняли бы эту песню за национальный гимн Норвегии или еврейскую песню; в конце концов, они могли просто разозлиться, что кому-то весело.