Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 16 из 82

В глубине моего сада есть осиное гнездо, по-моему, оно переживает свой расцвет. Оно больше футбольного мяча. Когда я вернулся домой из Норвегии, оно было с детский кулачок и росло очень медленно. А в августе начало расти прямо на глазах, вокруг него постоянно вился рой ос.

То же самое происходит и с фабрикой. Она растем так быстро, что не уследишь, и смотреть на нее приятно. Вот где не ощущаешь ни осени, ни сентября.

И в своей душе я их тоже не ощущаю. Хотя, конечно, сознаю, что лето для меня началось слишком поздно. Я хожу взад и вперед по комнате, смотрю на свои книги, на телефон, который никогда не звонит. И снова меня тревожит одна мысль, она неотступно преследует меня: сдавайся, Юханнес, продай свои акции и начинай выращивать капусту.

Пусть мое дело продолжают другие, они с этим справятся не хуже меня. Если я продам свои акции сейчас, то буду втрое богаче, чем полтора года назад, а мне и тогда казалось, что у меня куча денег. Я хорошо помню депрессию после первой мировой войны и в 1929 году, — чтобы уцелеть, приходилось ловчить и изворачиваться. Я люблю игру, но для меня она уже утратила значительную часть своего очарования.

А почему бы и нет? Я одинок и счастлив здесь, в своем доме. Счастлив? Конечно. Мне хорошо живется. Я здоров, полон сил, и меня еще многое интересует. Тут царит тишина, которую можно сравнить только с блаженством, если с ним можно что-нибудь сравнивать. Наверно, самое лучшее, что есть в мире, человек получает не за деньги, однако и не без их помощи.

И все-таки я сижу и вспоминаю тебя, Сусанна. Но я слишком долго был одинок. Мне было бы не по себе, если б ты спала где-нибудь в этом доме, спала беспокойным сном, потому что тебе чудился бы звук поворачиваемого в замке ключа.

Я слишком долго был одинок.

Сан-Франциско, 9 октября 1940.

Я сижу и наслаждаюсь тишиной. Передо мной ворох бумажек — записи, сделанные в Осло, апрель 1939 года. Я курю и смотрю на эти бумажки. И я просижу всю ночь, чтобы составить из этого вороха единое целое.

Осло. Покончив дела с таможней, я несколько минут ждал такси. Снег перестал, воздух был холодный и влажный. Сырая ясность пахла железом. Я стоял, засунув руки в карманы, и смотрел на новое здание ратуши. Когда Христианию переименовали, у нее изменилось лицо. Мне не хватало Шёгатен.

Христиания! Я люблю старое название. Сидя здесь, я с улыбкой думаю, что в Христианию немцы никогда не пришли бы.

Мимо проехал автомобиль, разбрызгивая по сторонам фонтаны грязи. В такую погоду Осло выглядел не лучшим образом.

Потом у меня в памяти идет какой-то странный провал. Я долго не знал, что же тогда произошло со мной. А теперь, кажется, знаю. Просто на время забыл. Но теперь это самое яркое и отчетливое из всех моих воспоминаний: наклонившись вперед, я постучал в стекло и дал шоферу новые указания.

Остальное еще скрыто туманом, мглой, и оттого я чувствую себя больным.

В теплом холле отеля я впервые почувствовал, что приехал домой. Отель ничем не отличался от всех других хороших отелей, где бы на земном шаре они ни находились: чистые, уютные холлы, мягкие ковры на полу, приглушенные голоса. Вежливый, деловой портье словно снимал с тебя мерку, с безразличным видом записывая твои данные; он быстро перешел на английский, потому что я употреблял слишком много английских слов и обратился к нему на «ты».

Я отошел в угол и сел за столик, чувствуя на себе пристальные взгляды. В моей наружности нет ничего примечательного, но американцев узнают сразу. Нам трудно маскироваться.

Я попросил принести газеты и виски. На первых страницах писали о войне. Кругом сновали люди, одни проходили в бар, другие спешили к выходу. Я вслушивался в глухой гул голосов, и мне было приятно.

Много времени спустя я вспомню, что сидел и удивлялся, отчего у меня грязные башмаки.

Когда я не здесь, в моем доме в Сан-Франциско, я живу только в отелях. Много лет я не мог понять, как это люди вьют себе гнезда с женами и детьми. И потом живут, мучая друг друга. У меня вызывает отвращение мебель, которой они загромождают свои жилища и над которой трясутся, словно это бог знает что. В отеле я сам себе, хозяин, так же как в конторе на фабрике или в том доме, который создал без постороннего вмешательства. По утрам мне приятно просыпаться одному и знать, что никто не войдет ко мне без моего приказа.





Мне стукнуло пятьдесят незадолго до поездки в Норвегию, но выглядел я гораздо моложе. Неумеренная пища и крепкие напитки никогда не привлекали меня, и спортом я занимался в меру. По-моему, я сохранил молодость благодаря живости ума. Возраст не торопится напоминать о себе тем, кто не утратил интереса к жизни.

Я постоянно размышляю над всем, решительно над всем, что меня окружает.

Странно рассказывать о самом себе, тем более самому себе. Я должен сразу же объяснить, почему я так поступаю: мне хочется, чтобы мой ребенок когда-нибудь прочел это, наш с Йенни ребенок. Я пишу для ребенка, который уже родился и будет моим наследником.

Моя фабрика в Сан-Франциско производит всевозможные инструменты, и мне крупно повезло с тех пор, как я, покинув в 1909 году Норвегию, прибыл в Соединенные Штаты с десятью долларами в кармане.

Стоило мне написать эти слова, как на меня нахлынуло столько воспоминаний, что несколько часов я ходил взад и вперед по комнате, забыв обо всех своих планах.

И вдруг, — от этого вполне можно стать суеверным, — вдруг раздался телефонный звонок, и я вздрогнул от его приглушенного звука: было уже за полночь. Видно, что-то случилось.

Звонил Карлсон, он сказал, что получена телеграмма из Стокгольма.

Вот она:

«Бежал из Норвегии обещал телеграфировать Йенни родила сына Джона Люнда Торсона.

Глубоко взволнованный, я долго смотрел на телеграмму. Отправитель был мне неизвестен. Поохать в Норвегию, чтобы обзавестись там сыном! Завершить старую любовную историю…

Осло, осень 1939.

Сан-Франциско, октябрь 1940.

Дорогой Джон!

Все, что я собирался написать в эти осенние и зимние вечера, все это я теперь адресую тебе, Джону Люнду Торсону, моему наследнику. Но прочтешь ты это не раньше, чем станешь взрослым мужчиной, а я — умру.

Первое, что тебе захочется выяснить, — что же произошло у нас с твоей матерью. Одно время я был очень влюблен в нее, но никогда ее не любил. Тебе будет трудно это понять, ведь ты проживешь с ней все детство и, возможно, увидишь, как долгие годы ее будет любить другой мужчина. Так уж получилось. Может, я привязался бы к ней по-настоящему, если б между нами не встала другая женщина, менее достойная, чем твоя мать. Но ты знаешь, в мире не все распределяется по заслугам.

По мнению многих, я из тех, кто идет благопристойным путем, безошибочно ведущим к земному счастью, уважению ближних и вечной погибели. На мою долю досталось не так уж много купленных, полученных взаймы или украденных радостей. Мне нравились многие женщины, но с тех пор, как мне стукнуло восемнадцать, я уже почти не испытывал чувства, которое называется влюбленностью. Одна из этих женщин была танцовщица, ее звали Мэри Брук. Почему всегда при воспоминании об этой красивой женщине словно тень набегает на солнце? Другая подала на меня в суд за break of promise[15] и исцелила свое разбитое сердце двумя тысячами моих долларов. Даже много лет спустя я прихожу в бешенство при одной мысли об этом, потому что терпеть не могу, когда меня надувают. Чувствуешь себя при этом дурак-дураком. Сразу же после суда эта сучка написала мне, что любит меня и готова отказаться от этой суммы, — ведь она надеялась завладеть всеми моими деньгами. Я так никогда и не простил Соединенным Штатам этого узаконенного вымогательства. Да, пока не забыл, никогда не становись эмигрантом! Принести несчастье самому себе не так-то просто, но при некотором усилии это удается. И один из самых безошибочных способов — это эмиграция. Как бы там ни было, а той девушке я никогда ничего не обещал. Я был предельно откровенен, она весело провела время и получила в подарок красивые платья. Люди с порочными наклонностями освобождены от необходимости платить налог вымогателям, тогда как нас, людей нормальных, таскают по судам и шантажируют.

15

Нарушение обещания (англ.).