Страница 15 из 80
Надо бы к Победе поправиться. А то ведь вообще нет груди. Остались две вместо сосков будто родинки, перед собой неудобно.
А настоящие три родинки на левой щеке, треугольником, настоящая варенькина гордость: так те побледнели так, что почти и исчезли.
Прискорбный вид!
46
То, что Арбузов делал в наблюдательной комнате, Максим взволнованно осуществил в туалетной.
Ноги донесли его от Литейного до Эрмитажа за четверть часа и пронесли дальше, в Александровский парк. Здесь гуртовались аэростаты, штук пятьдесят, бок в бок. Их плавные формы чуть успокоили Максима, он опустился на скамейку, полез было в карман, забыв, что уже много лет не курит.
Был ли этот спектакль устроен специально для него и с какой целью? Или Ульяна с коллегами развлекаются так по восемь раз на дню? Занятно, но не так и важно. Холодная рука города выставила перед ним марионеток, сам Ленинград бросает ему таинственный вызов, продолжая игру, прерванную в прошлый визит. Или, скорее, город отвечает на вызов Максима: это ведь он вызвался приехать поукреплять ленинградских товарищей. А город сидит себе ждет, бессердечный, распластавшись скользкой вычурной жабой под мелким дождем. Готов высвистнуть длинный язык и слизнуть в свои болота любого зазевавшегося… Посмотрим!
Чего, в частности, не забывал Максим из прошлой не-сложившейся ленинградской эпопеи: за полгода тогда у него не случилось в северной столице ни одной женщины. И даже как-то не наклевывались ни малейшие романы. Интимный ракурс жизни решающим для Максима никогда не являлся, но чтобы полгода! — слишком. Гипертрофированная арка Ульяны пусть служит сигналом, что на сей раз все сложится иначе.
Вот идут в такт подруги-школьницы, в одинаковых драповых пальто с большими воротниками и пуговицами-блюдцами: у одной только серое пальто, а у подруги коричневое. Ткань недорогая, но пальто новые. Лица бледноватые, но живые, и даже перехихикнули друг дружке в ответ на его быстрый взор. И беретки — чуть набекрень.
Максим быстро дошел до Дворцовой и, ослепленный, споткнулся. Площадь была покрыта слоем льда, и солнце как раз нашло в тучах оказию, и вдоль всего Зимнего играла радуга.
Не лед, разумеется. Стекла. Окна вышиблены по фасаду, и два дворника, а надо бы двадцать, размазывают, кряхтя, солнечных по брусчатке зайцев.
Вахтер привычно долго сличал личность Максима с фотокарточкой. Глазел даже и с подозрением. У Максима было хорошее настроение.
— Крепко вас сегодня приложило. Внутри никто не пострадал?
— Миловало, — весомым басом, старорежимно несколько, ответствовал вахтер. — А в зоологическом саду… Это от нас аккурат через Неву будет. Через реку, стало быть.
Максим кивнул.
— Слона нынче уконтрапупило. Хребет ему проломило. Бомбой — прямо в хребет. Тру-убил! До слезы! Я уши затыкал, так трубил! Слон — существо символическое…
В полутьме коридора мелькнула белый платок, внимательные стремительные глаза, волна сандалового аромата. Невоенного, а Максим сказал бы — московского образа женщина исчезла, как возникла, по-петербургски туманно. И цок-цок еще каблуки.
47
Академик Хва-Заде, директор Эрмитажа, лежал на большом деревянном ящике, обхватив его, будто пеленая, руками-ногами. Прижимался лбом, животом. В ящик только что заколотили «восковую персону» императора Петра Первого, один из любимых экспонатов Хва-Заде. Петр своим присутствием не просто освящал Эрмитаж, он скреплял его в великое целое, не давал миллионной коллекции рассыпаться на фрагменты, как дух Петра — не давал развалиться городу. Сберегая-преумножая Эрмитаж, главную коллекцию города-коллекции, Хва-Заде ощущал себя отчасти Петром, так же трудно и ответственно сберегавшим-преумножавшим империю.
Пока разбирали персону, разоблачали бездвижные члены, отнимали восковые ступни и кисти, нежно отворачивали голову, разнимали шарниры, пока Петр превращался в пригоршню дров, ворох ткани и кучку воска, академику казалось, что это с него снимают живьем кожу. Это ему отворачивают голову и руки, из него изымают сердце и ребра.
Намедни пришло из Свердловска, что двух хранилищ, картинной галереи и костела не хватает для спасаемых эрмитажных коллекций. Выделяется третье помещение, какой-то религиозный-антирелигиозный музей. Эрмитаж расползался, словно гнилая ткань, расплывался как пролитое молоко, академику мерещилось, что это лично из него вырывают щипцами куски плоти. Нынче еще уточнилось, что третье «антирелигиозное» хранилище находится в доме, где расстреляли семью последнего императора. Академика прошиб пот, что там окажется Петр. Телефонировал оставить «персоне» место в костеле. Передумал, телефонировал, чтобы забронировали в картинной, телефонировал и в третий раз, чтобы хранили два места.
Прижимаясь теперь к захлопнувшейся крышке, Хва-Заде пытался просочить в ящик свои не слишком богатырские силы, соединить свой дух с духом Петра, чтобы персона и в разобранном виде оставалась целым. Оставалась фигурой, а не набором бутафории. Может быть там, на Урале, не хранить ее в ящике, а вновь собрать, установить в зале… Как он раньше не догадался! Собрать, объяснить противопоказания расчлененности музейными терминами, олухи не поймут, собрать, установить в залу, царить царственно в городе Екатерины. Непременно, первым же делом!
Сзади кто-то кашлянул. Кто смеет мешать? Хва-Заде прижимался все крепче, уже лоб ссадил, похоже, о доску. Еще кашлянули.
Хва-Заде недовольно отделился от драгоценной посылки. Перед ним стоял человек чуть выше среднего, в серой шинели без знаков различия, в не слишком новых, потрепанных сапогах, в серых перчатках.
48
В предварительной камере, тесной как походная палатка, неопрятная малозубая баба с картофельным носом с первого дня нашептывала Зине Третьяк:
— Как есть советую: сознавайся во всем. Ты девка красивая, видная, молодая, задача твоя на текущий момент — поменьше отсидеть да поздоровее выйти!
Зина сторонилась, отсаживалась, если было куда, сознаваться ей все равно было не о чем, услышав от следователя про финский шпионаж и убийство Кирова, со стула едва не упала, слова долго молвить не могла.
— И-и, наивная! — фурыкала картофельная. — Тут закон свой, лучше поверь, чем на своей шкуре усваивать. Взяли — так не отпустят. Сама не сознаешься — спустят шкуру-то. А шкура одна!
И сыпала ахинеей как воду не дают по неделе и про паяльник в не повторить куда.
Зина не верила. Она уже трижды посещала допрос, и следователь был вежливый, культурный, просил называть себя просто Павлом, угощал вкусным кофе, Зина на воле такого не пила, какой уж паяльник. Следователь даже нравился. Уговаривал, правда, на вещи странные, подписать про заговор на убийство, как она, Зина, должна была пролезть в окно товарища Кирова с соседней крыши, отпереть черный ход, впустить братьев Самариных с топором. Зина терпеливо убеждала его, что ошибка. Что и с братьями Самариными, и с Тамарой Марковой, и с Сергеем, фамилии которого она не знала, у них дружба, а не заговор. Подробно рассказывала, где с кем видалась, о чем говорили, какие фильмы смотрели в «Гиганте», следователь — совсем молоденький, кончик языка высовывал, когда писал — скрупулезно все фиксировал в протоколе. И Зина была спокойна, что ее скоро освободят.
Но однажды вдруг вечером ее привели в шкаф: то есть натурально открыли дверь в коридоре, и она оказалась в шкафу, с четырех сторон стены, руку не протиснуть, чтобы нос почесать, только о плечо. Ключ скрежетнул. Зина оторопела. Хотела подать голос, крикнуть что-то, но что? — только комическое «кто там?» в голову лезло. Ждала, когда выпустят, но потом прямо почти перед глазами, чуть только выше, вспыхнула яркая-яркая лампочка. Глаза закрывай: разницы почти никакой. И горячо от нее. Сколько это было, Зина не понимала, только когда в камеру привели, обнаружила, что время завтрака (ломоть хлеба и кружка воды).