Страница 105 из 110
— Позор!
— Да, позор! Но дело не в Блюме. Дело в поддержке Блюма миллионами равнодушных людей, которые тоже сами этого не видели и потому считают, что это их не касается.
— Скоты. Кто они? Назовите хоть одного!
— Гейсберт ван Эгмонт, Адриенна Мандедь, Моника д’Ан-трэг, Морис Мандель. Достаточно?
Художник сел на кровати.
— Да, но я — работник искусства! С меня трудно требовать ясного понимания событий! Что я могу публично крикнуть Блюму?
Старый моряк снова порылся в кармане.
— Я предвидел и такой вопрос. Слушайте ответ: «Безумны те, которые не видят, что кровь их предательской сделки скоро падет на головы их собственных народов и что варварство, ими развязанное, будет швырять факелами в их собственные города. Человечество! Человечество! На помощь Испании! Скорее! Еще скорее!»
— Кто написал это?
— Ромэн Роллан.
Ван Эгмонт опять опустился на подушку и долго лежал с закрытыми глазами. Ему было стыдно.
— Вот вам и ответ на слишком поспешные слова о нашем великом старце. Роман Роллан делает ошибки, но он умеет их замечать, признавать и, главное, исправлять. Он прозрел раньше вас. Теперь очередь за вами.
Франсуа Лерон помолчал немного, ожидая, что скажет ему художник, но тот не шевелился и не открывал глаз.
— Вы увлекающийся человек, мсье ван Эгмонт, но все ваши увлечения — маленькие. Страстные порывы улитки, спрятавшейся в свою раковину.
— Я похож на улитку? — пробурчал долговязый художник. — Вот не думал.
— Не просто на улитку, а на такую, которая вобрала голову, глаза и щупальца в раковину, там свернулась клубочком и лежит. Нам дарована жизнь в эпоху грандиозных битв и перемен, мы живем в грозовом рассвете. Нам будут завидовать наши поколения. Мы с вами счастливцы.
— Я чувствую приближение грозы.
— Почувствовали, залезли в раковину и закрыли глазки, а надо было броситься ей навстречу! Что может быть привлекательнее для сильного духом человека, чем борьба во имя свободы и труд на благо людей? Судьба испытала нас каленым железом войны, немолодым человеком я добровольно поступил на флот, чтобы там бороться против войны. А вы? Война прошла мимо вас. Грянула русская революция — я бросился туда, где же еще место кузнецу жизни, как не в великой мастерской революции? А вы? Революцию вы не заметили. Началась кровавая ночь контрреволюции. Я испытал упоение борьбой и знаю, что такое аресты и тюрьмы. Здоровье мне не вернуть, но что такое лишние годы существования по сравнению с сознанием хорошо прожитой жизнью, где каждый год — это прикосновение к творческому преображению мира! Вы жили в Берлине во время становления изуверского «нового порядка» и безучастно смотрели на гибель героев. Мимо вас двигались миллионные массы. Когда в Париже вы писали свою картину и книгу, помните ночи баррикад и залпов? Вы тогда сидели дома, и сквозь стены вашей раковины не проник гром наших шагов.
Вот в этом-то все ваше горе! Я счастливее вас, потому что смело принял кубок и осушил его до дна, а вы не сумели стать творцом, и пир бессмертных ликует без вас.
Нам дано жить в грозное, великое и великолепное время: грозное — потому что свобода возможна только после разрушения рабства; великое — потому что мы боремся и умираем для человеческого счастья, его зарево мы уже видим в нашей теперешней тьме; великолепное — потому что вся наша жизнь это и есть моменты истины, о которой вы говорили, это победа над собой и торжество в наших душах беззаветной любви к людям, пробуждение чувств, тысячелетиями придавленного в нас, радости творчества в борьбе и труде, радости свободы в творчестве и радости рождения в себе нового человека — бессмертного созидателя и обновителя жизни. Я повторяю снова: станьте творцом! Будьте бессмертным!
— Но я уже пробовал писать картину и книгу. Я работал и не спал ночами, что из этого вышло, вы знаете. Труд оказался бессмысленным, а борьба… Вот я лежу в постели, перевязанный с головы до ног. Похож я на бессмертного творца?
— Разумеется, нет. Но вы еще не начинали трудиться и бороться.
— Я?
— Да, вы, — Лерон сделал паузу.
— Труд — естественная потребность человека. Полураскрыв рот и обливаясь от усилий потом, ребенок строит на песке замок, для него это не баловство, а познание природы через труд; взрослые называют это игрой. Юноша часами просиживает над книгой, отрывая время от отдыха, игр и еды, потому что в этой форме познания жизни заключаются труд и радость, а мамы всего мира кричат: «Оторвись же хоть на минуту». Взрослый человек начинает работать. У нас, при капитализме, труд — проклятие, насилие и унижение. Только в условиях свободы от эксплуатации человека человеком труд делается делом чести и доблести. В Советском Союзе труд освобожден, там человек работает для себя и для всех, его труд радостен. Только при социализме возможно возникновение понятия «герой труда»! Вот поэтому-то ваша картина и должна была изображать не труд как таковой, потому что он не существует, а радостный, героический труд свободных людей или борьбу за освобождение труда рабочих при капитализме. Такую картину не купил бы капиталистический обманщик и разбойник Татя. Ваша картина не была бы пустым сосудом, и какой-нибудь проходимец не смог бы налить в него свое собственное содержание.
— Согласен. Я ошибался. Пан Татя ловко меня обманул.
— Нет. Он пытался увести вас на золотой нити, точно так же получилось и с книгой. Вас удивило, что враги заплатили так щедро «за пустяки». Не за пустяки, вы дали им в руки нить, на которой они могли бы повести не только вас, но и тысячи людей. Они заплатали не за книгу, а за нить! Поняли, мсье ван Эгмонт?
— Но я не сказал там ничего особенного. Нигде я не написал: «Да здравствует капитализм!»
Лерон расхохотался.
— Этого и не требовалось! Кто пойдет за человеком, который на площади кричит подобные вещи? Сами капиталисты этого не говорят, они кричат: «Да здравствует культура, религия и прочее», но не капитализм. Это слово не в моде, его обходят и стараются заменить другими более благозвучными. Чтобы быть в услужении у буржуазии, не надо ее прославлять, нужно или открыто укусить рабочее движение, или тихонько подсунуть колеблющимся лживую идейку, которая при случае может сбить людей с толка. Им, чтобы затемнить сознание людям, нужен яд. Вы и предложили капельку такого яда — пессимизм и пораженчество. Свои серебреники вы получили вполне законно.
«Адриенна была права, — горестно размышлял художник, — поторопился».
— Да, — сказал он вслух, — Лунунба скорей порвет железные цепи на руках, чем я золотую нить в носу.
— Ему поможет это сделать Октябрьская революция, а вам — наша идеология. Что, впрочем, по существу, одно и то же. Это должны уяснить себе вы оба.
Долгий перекур. Оба смотрят на часы: «Ого! Время-то как бежит! Однако у нас есть еще полчасика до прихода дам!» Оба с удовольствием продолжают беседу.
— Извините, мсье Лерон, — начинает художник, — как следует понимать сделанные вами сравнения нашего участия в борьбе за свободу? Вы ставите себя мне в пример?
— Конечно, но только не в смысле размеров моих личных заслуг. Революционеры не носят ни нашивок, ни погон. Строителями новой жизни, в самом общем смысле этих слов, обязаны быть все люди. Вы до сих пор стояли в стороне от великих течений, а я сам их искал и бросался в самые глубины. В буржуазных газетах вы видели фотографию Мориса Тореза, того самого, что недавно вел целую армию бойцов по улицам Парижа? Он везде — и на парижском митинге, и на испанском фронте! Этот человек там, где кипит борьба, он логикой событий выдвигается на передовую линию. Это образец, по нему и равняйтесь: рядовые бойцы или вожди — мы все нужны, мы все равны. Мы творим жизнь.
— А кто же все-таки главный? Кто герой нашей эпохи?
— Народ. Радость бытия. Творчество. Будущее.
— У вас получилось столько героев, и все главные? Разве нельзя назвать одного?
Франсуа Лерон опустил голову и сделал вид, что раздумывает. Вид у него был суровый. Он разглаживал усы.