Страница 12 из 66
Она сделала движение рукой, попросив его встать.
Рука его тронула гладкое колено и словно обожглась, и стала, натыкаясь, ласкать ее тело. Она гладила его по голове и печально приговаривала: «Милый, милый…»
— Я тебя люблю.
— И я тебя… люблю.
Он поднялся и обнял ее и прижался горячей щекой к ее тугой пылающей щеке.
— Ты моя лада. Будем всегда вместе. Ты придешь ко мне насовсем…
— Хорошо, милый. Я согласная.
— Не смотри ты ни на кого. Мы будем… мы поженимся.
— Я согласная. Только бы ты любил меня всегда. Теперь я вся твоя.
Он задыхался от ее и своих таких нежных родных слов, и когда она прошептала, закинув руки ему за шею, позвала:
— Идем… сюда… — он покорно опустился вместе с нею в душистые мягкие травы, и темная береза сомкнулась над ними.
В этот злосчастный день, в полудреме, есаулу и послышалось: «Ну, а теперь твоя очередь умирать».
Так говорил у костра хромой человек со шрамами. И Маркел Степанович ждал. В полдень он увидел сон. Сон был страшный, как последний.
Все отмечалось им трезво и ясно. Словно вышел он из душной и темной избы на свет, на волю и захотелось ему молоденькой картошечки.
Дрожащей рукой он сдвинул на воротах щеколду, она выпала из колец и стукнула его по серым ногам, он не почувствовал боли, потому что знал: ноги уже не живые.
Какая-то сила звала его за ворота, в степь, к горизонту, к дорогам и к небу, и он толкнул створку плечом, ворота раскрылись, и он выпал, но удержался и постоял, тревожно заглядывая в палисадник на рябину с желтыми кулаками ягод, на старую запыленную черемуху рядом и на молодую бархатную травку, на которую всегда любовался, думая, что только такая тоненькая травка-муравка и произрастает в раю. Он еще увидел в небе ястреба, который повис в воздухе, и радостно уверился, что это не ястреб, а ангел, прилетевший за ним и за его душой. И когда на ангела загрохали утробным лаем волкодавы и к этому волчьему содому прибавился еще и ухающий и свистящий рык Тигра, есаул Кривобоков всхлипнул и сжал кулаки.
Завертелись перед глазами видения смерти, давние, свидетелем которых он был, смерти бестолковые, кровавые от убийств, кроткие, иногда геройские, и он прибавил к ним свою и снова отметил, еще живой и все понимающий, что его смерть будет особой.
«Сацкали чеми тави! Бедная моя голова!» — кричал на Кавказе перед расстрелом пойманный молодой грузин, убивший вахмистра.
«Майн го-от!» — хрипел толстый немецкий солдат, пронзенный пикой насквозь и долго не отпускавший ее. Так и остался с нею в животе.
«Гам зу летойво. Все к лучшему», — смиренно наклонял голову под сабли старый еврей в Галиции, бросивший драгоценности в колодец.
«Да здравствует!..» — звонко и смело выкрикивали красные комиссары перед дулами карабинов.
«Братцы, помираю…» — по-детски гнусавил раненный в живот прапорщик-садист из контрразведки, умевший насиловать и душить одновременно.
А у него, бывшего есаула Кривобокова, будет тихая ангельская смерть, смерть на воле, только бы насмотреться на травку, а потом добраться до степи и там прилечь на пряные мягкие ковыли, утихнуть, и только — очи в небушко.
Он стал мерять шагами землю, протянув руки к травке, и упал на колени. Это его напугало и рассердило. И еще его удивило, что ястреб улетел.
Сухая, пронзительная боль толкнула его под горло, и он распластался на горячей пыли, задвигался на руках вперед к зеленой бархатной травке, пополз, потянулся, все силясь хватануть этой травки пучок и ласково, сам себя успокаивая, что это еще не конец, шептал:
— Травка, рыбка, землица… Травка, рыбка, землица…
Не дотянулся, не погладил травку руками, кряхтел и все обхватывал, обнимал, немощный, жесткую громадную грудь земли, силясь сквозь белесый пух бровей разглядеть горизонт, дотянуться до проклятой травки зелененькой, и со злобой, с отчаяньем глотал знойный банный воздух, выхаркивая его, выталкивая кадыком и тоненько выл.
Дотянулся.
Увидел перед собой свои руки, они росли, закрывая небо, жадно рвали траву с корнем.
Слабея, продолжал выдирать уже зубами райскую травку и торопливо выть:
— Молоденькой картошечки!.. Молоденькой картошечки мне… Сволочи!
Задрал голову, дошептал с хрипом: «Солны-ышко…» — перевернулся на спину и ударил лопатками землю.
Перед глазами проскакали всадники с высверками сабель, и сквозь грохотанье копыт тонко прослушивался чей-то смех, бульканье камней с обрыва в озеро, потом он увидел степную трактовую дорогу, уходящую за горизонт, дорога огибала рыжий костер, который не хотел потухать и все разгорался и разгорался под гуденье колоколов, и пламя его кидалось и забиралось на небо, зажигая облака и весь этот уходящий мир. Потом костер внезапно перевернулся и погас.
И тут он от страха завыл и проснулся.
И обрадовался самому себе — живому!
Он бодро встал, прошелся по сухим, свистящим половицам и, весело потерев бороду, крикнул в полутемные горницы:
— Евдоха! Евдокия, ты вот что…
Ему остро захотелось молоденькой картошечки, той, что ему не пришлось отведать во сне, он словно желал убедиться, что жив точно, все может, не говоря уже о такой малости.
Но Маркелу Степановичу никто не ответил. Он прошел во двор, увидел около сгруженного сена спящих работников и под телегой «зауправляющего» Епишкина. Тот спал, накрыв один глаз засаленным, обтрепанным треухом, и храпел, пуская изо рта пьяную слюну. Что-то ткнуло Маркела Степановича под сердце, навалилось что-то давящее, вроде холодного испуга.
Заметался.
Осмотрел двор и разбудил Епишкина. Тот обалдело зыркнул глазами, уставился на хозяина.
— Где Евдокия?
Втягивая в ноздри воздух и выдирая из бороды соломинки, Епишкин встал, ответил:
— Пойду взгляну на хлеба, сказала.
— Одна?!
— А то что ж. Дело молодое.
Кривобоков понял по ухмылке Епишкина, что тот хитрит и знает еще кое-что, потряс его за плечо, приказал:
— Говори!
— Сказывал я вам, Маркел Степанович. Предупреждал. Знамо дело, куда пошла. На покос Евдокия Лаврентьевна пошла. К Оглоблину Ваське отправилась.
— Седлай мне коня! Разбуди всех, кто там еще!.. Мы их… Мы ее… стерву! Нет! Ее — не трогать! Его!..
Ему повиделось злое, обиженное, смотрящее с укором лицо Михайлы и хохочущее — хитрой Евдокии.
Он еще не знал, что совершит. Пока он чувствовал, что его душит злоба. Но решение зрело, муть заливала глаза, ему мерещилось что-то мстительное, клыкастое и непременно кровавое. Совершит. Разрешит сам себе, может быть, в последний раз, возьмет еще один грех на душу. Бог простит! Сам бог велит! Заорал:
— Седлай!!!
И сквозь тяжелую беготню и хриплый говор услышал молодецкое:
— Готов жеребчик!
Василий и Евдокия, раздвинув ветви березы, долго лежали рядом, положив головы друг другу на раскинутые руки, и смотрели в сумеречное небо, отыскивая в сиреневой высоте первые начинавшие проклевываться звездочки.
Она лежала, раскрасневшаяся и счастливая, пошевеливала мягкими пальцами у него за ухом, поглаживала висок и дышала в щеку.
— Хорошо-то как. Хорошо тебе?
Он мычал в ответ, кивал подбородком, наблюдая за небом, в котором заметил крупную зеленую звезду, она то гасла вдруг, пропадая среди других, то вспыхивала светляком, повисая и вздрагивая.
— Вот раньше-то я думала… встретить кого да полюбить крепко. Да некого. Тебя еще не знала… А люди кругом все наперечет, и нету тебя среди них. А теперь вот и встретила и полюбила, и всю ты меня узнал.
Она встрепенулась, приподнялась, шепнула в ухо:
— Понравилась?
Он прижал ее голову к щеке и засмеялся.
— Ой, что скажу тебе, Васенька… Не смейся только… я знаю… я у тебя… первая? Верно, первая?
Он кашлянул, подтвердил тихо, стыдливо:
— Верно.
Она от смущения зарылась головой на его груди и ото всей души доверила:
— Вот как подумаю, господи, и за что мне такое счастье негаданное, аж поплакать некогда: уж так светло, так блаженно в груди!