Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 63 из 110

— Иди спать, — сухо сказала мать. — Проспись.

А отчим гнул свое:

— Не расстраивайтесь, это я их успокоил. Такая уж она есть. Что было, то быльем поросло... Я вас еще помирю. А каких только вин у него нет! Пили, пили, а потом я, — отчим вдруг мелко рассмеялся, — спел им несколько пикантных песенок...

— Нашел перед кем шута ломать.

— ...так друг твой, Самсон, так растрогался, что вконец распахнул закрома и выставил заветную бутылку настоящего кубинского рома.

— Что ты тут болтаешь? — прямо-таки простонала мать. — Какой еще ром?

— Кубинский. Во-о! Многолетней сухой выдержки.

Мать примолкла, из коридора слышалось только, как отчим шаркает спиной по стене; отчетливо представилось — стоит сейчас мать в коридоре и в упор смотрит на мужа широко открытыми глазами.

— Покатился ты по наклонной плоскости, и никакие подпорки тебе уже не помогут, — неожиданно с презрением сказала она. — Сам себя давно предал. Теперь предал меня. Что еще предать можешь: страшно подумать...

Почти тотчас хлопнула дверь комнаты: мать не вынесла разговора и ушла. Отчим, тяжело сопя, поплелся следом, но еще долго возился в комнате — там что-то все время падало на пол... Позднее, когда стало тихо, ко мне вдруг вошла мать, неся подушку, простыню и одеяло. Увидела, что не сплю, спросила:

— Не возражаешь, если я у тебя переночую?

Деловито постелила на диване, но легла не сразу — села на диван и сгорбилась. В темноте я ее видел смутно, но догадывался, ощущал, как у матери мелко трясутся спина, руки, плечи: казалось — она вот-вот расплачется.

Но не заплакала. Сдержалась.

От южного зноя стеклянная стена ресторана в аэропорту словно расплавилась и слилась с горячими волнами перегретого воздуха, сразу за расплавленным стеклом, сквозь которое, казалось, можно было спокойно шагнуть в пустоту, открывалось небо, мягкое и удивительно синее, каким оно бывает именно на цветных открытках с пейзажами юга. Ресторан словно подняли с земли в поднебесье, и зал парил в воздухе, слегка покачиваясь. Жарко было по-летнему, даже пиджак пришлось снять и повесить на спинку стула. Из-за жары на Владимира Николаевича наваливалась отупляющая усталость, а вместе с усталостью, странной оглушенностью приходило равнодушие ко всему, как будто все, что случилось, было совсем не с ним; как далекое, давнее или скорее постороннее вспоминались бессонная ночь, шуршание под ногами снега, ожидание телефонного звонка из главка и сам звонок, настойчиво долгий, такой же настойчивый голос. Голос гремел, и Владимир Николаевич отодвинул трубку от уха, дал человеку выговориться и сказал давно заготовленное: «Это что: приказ или просьба? Если приказ, то я вынужден сообщить о нем в горком партии, потому что за срыв графика меня могут спросить и по партийной линии». Голос в трубке осел до угрожающего шепота: «Это просьба, Согрин. Прось-ба...» Тогда он спокойно ответил: «Вашу просьбу выполнить нет возможности», — и повесил трубку. Утомительно тянулся долгий день: самолет вылетал поздно вечером. В воздухе, когда самолет, разворачиваясь на прямой курс, сильно наклонился влево, окунув зарозовевшее крыло в море городских огней, сидевшая рядом мать чего-то испугалась, судорожно вцепилась ему в руку, но тут же устыдилась страха, выпрямилась и спокойно сказала:

— Каким огромным стал город, даже страшно сделалось, когда эти огни увидела.

Гроб с телом отца выносили из управления, где возле него с утра менялся — молчаливо, строго — почетный караул, впереди гроба офицеры бережно несли подушечки с орденами; всю дорогу до кладбища жаркое солнце тяжело било в затылок...

Владимир Николаевич решил остаться в городе еще дня на три, чтобы в эти тяжелые дни побыть с женой отца, и поехал в аэропорт проводить мать.

К столику подошел официант. Владимир Николаевич неуверенно сказал:

— Пожалуй, кофе покрепче... — и покосился на мать.

Она сидела напротив с просветленно-свежим лицом, словно не после похорон, а после свадьбы.

— Закажи, закажи что-нибудь выпить. И я с тобой выпью рюмку, — сказала Ольга Андреевна, но тут же добавила: — Хотя, как ты знаешь, не очень поощряю такое.

Он усмехнулся, подумав, что в этом вся его мать: если и сделает отступление от правил, то все равно выскажет свою точку зрения.

Ольга Андреевна выпила водку и замахала возле рта ладонью, а затем потянулась к лежащей на столе пачке сигарет, долго мяла сигарету пальцами, но так и не закурила.





— В дни нашей молодости лошадь у твоего отца была удивительной масти, честное слово, вся какая-то розовая, — Владимира Николаевича опять поразило просветленное выражение лица матери. — В новогоднюю ночь я ехала в санях с одним инженером, а твой отец догнал нас на этой лошади и похитил меня из саней. Ох, и скакали же мы вдвоем под яркими звездами! По синему лесу, по снегу!.. — внезапно на лицо матери набежала какая-то тень, она задумалась, помолчала и добавила: — В молодости нам казалось: вдвоем мы весь мир перевернем в самую лучшую сторону.

Вид у матери стал другим: она на глазах постарела.

— Да я тебе рассказывала, но ты, наверное, не помнишь...

Но он все помнил. Помнил все.

В ожидании сына

ПОВЕСТЬ

1

Под утро Андрею Даниловичу приснилась собака — дородный пес, вислоухий, увалень, давно поселившийся в ящиках у служебного входа в столовую заводоуправления. Он гавкал, рычал и щерился, углом подымая над тяжелым, крепким клыком верхнюю губу.

В жизни этот добродушный пес, хорошо питавшийся возле столовой, ни на кого не лаял. А к Андрею Даниловичу и вообще питал слабость, словно своим острым собачьим чутьем с первого раза угадал в нем высокое начальство: когда он заворачивал изредка к столовой посмотреть работу кухни, то пес тут же выдирался из ящиков и семеняще, очень смешно для такой большой собаки, спешил навстречу — не подбегал к нему, а точно подкатывался бочком. Важно провожал его до входа в столовую и садился на землю у бетонных ступенек, но едва Андрей Данилович вновь появлялся на крыльце, как пес мигом вскакивал — будто солдат при виде командира.

Собачья преданность умиляла, радовала. Андрей Данилович даже решил как-то проверить ее до конца, до глубины души этого мохнатого увальня, и сунул собаке сумку с мясом. Пес с готовностью открыл пасть, стиснул зубами ее ручки и верно нес тяжелую сумку, легко приподымая ушастую голову, до самой проходной. Но во сне пес на него гавкал и щерился. Самое обидное было в том, что рядом проходил разный народ: знакомые инженеры, рабочие — и пес на них не лаял; даже и ухом не вел в их сторону.

«Собаки лают на чужих», — с тоской подумал во сне Андрей Данилович.

Совсем близко прошел директор завода, как всегда слишком прямо держа спину и не глядя по сторонам, но конечно же все — до мелочей — подмечая; показалось, что директор сразу все понял и тонко, слегка снисходительно улыбнулся.

Совсем стало неловко за собачий лай.

— Свой же я. Ну, свой, — тихо сказал он псу.

Хотя это была истинная правда, во сне он сам усомнился в своих словах. И прозвучали они, видимо, настолько неубедительно, что пес, вздыбив на спине шерсть, так и зашелся в лае.

Проснувшись, Андрей Данилович неподвижно полежал на спине, поглядывая в потолок, и подумал:

«К чему бы такой сон?»

Сразу засмеялся и рывком сел на тахте, еще легкий, не огрузший к старости, поставил на прохладный пол босые ноги.

— Совсем ты старой бабкой, комбат, становишься, — громко сказал он. — Сны толковать начинаешь.

Смех и слова излишне гулко отдались в других комнатах, и Андрей Данилович поскучнел, подумав о том, что он один-одинешенек в своем большом доме.

Собственно, чего гадать про этот сон. Ясно, разбередило его письмо матери, лежащее в кармане старых брюк, брошенных у тахты на спинку стула. Вчера весь вечер вспоминал родное село, свою последнюю, десятилетней давности, поездку туда и этого Витьку, нет, конечно, не Витьку, а Виктора Ильича Голубева, сидевшего в пролетке, которую легко вынесла из золотистых волн высокой пшеницы красивая лошадь с густой гривой, тоже отливавшей цветом зрелой пшеницы. С той далекой осени и пошла окончательно его жизнь как бы крутиться на холостом ходу, хотя никто, наверное, и не замечал этого, — как обычно, работал, разговаривал, смеялся, ел... Но в душе прочно поселилась тоска, появился какой-то странный холодок отчуждения от всех, даже от семьи. Еще появилась у него привычка болезненно прислушиваться к самому себе, к тому, что делалось где-то глубоко внутри. А что там делалось? Ничего. Лишь росла пустота. И с такой пустотой — скоро на пенсию. Так-то вот все сложилось. «Конечно, жизнь каждого человека — это борьба. Только вот вопрос: борьба за что?» — мелькнула какая-то странная мысль. Он тут же усмехнулся: философ... Подобные мысли приходили к нему в последние годы довольно часто, но самым странным все же было то, что стал он вдруг с раздражением относиться к людям одержимым, упрямо преследовавшим какую-то одну цель. «Что они, выше себя, что ли, хотят прыгнуть, выше своей головы?», — сердито думал он, встречая таких людей. Он опять вспомнил Голубева и подумал, что никогда и не забывал о нем, вспоминал часто — всегда вот тоже почему-то с непонятной враждебностью. В сильнейший год засухи, когда на заводе, решив помочь деревне, скосили траву не только на стадионе, на пустырях и у заборов, но даже собрали по стебельку и ту, что выросла вдоль железнодорожных путей из цеха в цех, когда он с рабочими выезжал на субботу и воскресенье рубить на корм скоту прибрежный камыш, когда сам он на короткое время — до осени — неожиданно зажил взволнованно, нетерпеливой жизнью, он и тогда думал не без злорадства: ну, как ты теперь, интересно, попрешь против природы, ученый-агроном?