Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 41 из 110

Еще раз развел руки, словно всех обнял, и поднял чемоданы.

Сунувшись вслед за отцом в комнату, я увидел мать и слегка удивился, что она такая побледневшая и стоит у кровати неподвижно, очень уж как-то прямо, придерживает у горла ворот старого платья и теребит его пальцами.

Отец поставил чемоданы на пол и шагнул к ней:

— Ну — здравствуй! — обнял мать за плечи и поцеловал. — Видишь — наконец-то вырвался.

Странно, но мать не обняла его, даже больше — не шевельнулась, когда он поцеловал ее, не убрала от горла руку, а еще сильнее прихватила пальцами ворот, и острый локоть уперся отцу в грудь, словно мать слабо отстраняла его от себя.

А отец ничего не замечал.

— Понимаешь ли, меня всего на трое суток отпустили — семью привезти. Первые уже идут... — быстро говорил он. — Все надо успеть сделать: и победу отпраздновать и собраться в дорогу. Старых друзей еще хочу повидать. Как они тут живут? Пожалуйста, сегодня же утряси все с работой. Если какие осложнения появятся — помогу. Володины документы надо взять из школы... Времени, в общем, в обрез.

Лицо матери совсем побледнело, она стояла у кровати вроде бы такой ослабевшей, так нетвердо держалась на ногах, словно впервые поднялась с постели после долгой, изнурительной болезни, и я опять заметил у нее на носу и на щеках возле носа бледные следы веснушек.

Озабоченно оглядев мать, отец нахмурился:

— Вид у тебя что-то болезненный. Плохо спала? Или недомогаешь? Ничего — я тебя вылечу. Ром у меня есть отличный, — он небрежно пнул чемодан. — Здесь лежит. Все болезни вылечивает.

Она так сжала ворот платья у горла, что показалось — ей очень холодно.

— Ром... Какой еще ром? Что ты говоришь, Коля?

— Трофейный ром. Выдержанный, между прочим, и такой, знаешь, забористый, что все болезни снимает.

Она тихо спросила:

— А больше ты мне ничего не хочешь сказать?

Отец засмеялся:

— Очень многое. Многое, многое... — поднял чемоданы и осмотрелся, куда бы их поставить. — Но впереди — целая жизнь. Еще наговоримся.

— Как знаешь... — с явным отчуждением проговорила мать.

Тогда отец грохнул чемоданы на пол и резко повернулся к ней:

— Что происходит? Объясни!

— Разве мне надо что-то объяснять?

Отец посмотрел с изумлением:

— Ничего не понимаю.

— Вот и тогда, наверное, — разозлилась мать, — когда во время войны приезжал, ничего ты не понял.

Едва заметно пожав плечами, отец задумался, но тут же лицо его разгладилось.

— А-а, вот о чем вспомнила, — догадался он. — А я давно все забыл, честное слово, будто сто лет с тех пор прошло...

— Вот как — забыл, — в голосе матери прозвучало отчаянье. — Но я-то, Коля, помню и все время жду...

— И зря, что помнишь, — перебил отец. — Все закончилось хорошо, товарищи разобрались правильно и написали мне, так что успокойся, зла на тебя не держу.

Глаза матери изумленно округлились:

— Зла не держишь? — она чуть-чуть попятилась. — Как это понимать, что ты зла на меня не держишь?

— Просто так и понимать надо, как сказано. Да и что, собственно, такого случилось? Ну ошиблись — письмо там какое-то дурацкое к ним поступило... Но и поправили ошибку. Чего же еще тут объясняться? — отец, чувствовалось, терял терпение. — Война все-таки шла, если помнишь, не до тонкостей, знаешь ли, было...

— Не надо свои грехи за счет войны списывать, — поморщилась мать.

Отец рассерженно выпрямился — ордена на его груди рассыпались с приятным звоном.

— Какие еще грехи? Я ни с кем за углом не встречался, по кино не бегал... Времени на это не было. В Ленинграде жил. Не в тылу.

Пристально посмотрев на него, мать твердо сказала:

— Нет, Коля, нам надо серьезно поговорить.

— Хорошо. Давай поговорим, — отец явно сдерживал себя, боясь вспылить. — Хотя, должен заметить, не ко времени что-то ты эти разговоры затеваешь...





Он похлопал по карманам и чуть ли не выругался:

— Вот ведь... Все папиросы выкурил, — посмотрел на меня. — Поблизости где-нибудь можно купить, чтобы недолго?

— Можно. На базаре. Недалеко.

— Сбегай, — отец протянул деньги.

Уже с утра на базаре было многолюдно, шум оттуда слышался издали. Вблизи ворот на прежнем месте стоял слепой старик в старой шапке, в таком же продранном полушубке, но людей возле него не было, никто не протягивал старику помятых пятерок, а морская свинка, похоже, пригрелась у него за пазухой и уснула. Проходя мимо, я мимолетно подумал, что давно заметил: после войны желающих погадать значительно поубавилось — старик часто стоял в одиночестве.

Домой я бежал с полной горстью папирос.

Открыв мне дверь, бабушка сразу подалась к кухне, но посреди прихожей остановилась и прижала к вискам пальцы. Лопатки у нее заострились, и халат на спине слегка вздулся двумя бугорками; чуть позже мне показалось, что плечи и руки бабушки мелко подрагивают, словно ее обдуло холодным воздухом из сеней и она не может согреться.

Едва я пошел к комнате, как она заступила дорогу и сказала:

— Постой. Постой здесь.

И положила мне на плечо руку.

— Баб, что с тобой? — я показал папиросы. — Папа просил купить.

— Подожди. Постой, — рука бабушки была холодная, как ледышка.

Я решил вывернуться, но она с силой вцепилась в плечо.

— Да такие не раз в меня стреляли, — внезапно услышал я тяжелый голос отца.

Глухо, но отчетливо, веско ответила мать:

— Нет, не такие. Фашисты.

Отец закричал там, в комнате — за закрытой дверью:

— Все они одинаковые!.. Фашисты! Недоноски! Всех стрелять надо, чтобы и запаха их на нашей земле не осталось!

— Не кричи, — сказала мать.

— Где он сейчас отирается? Неужели ты не понимаешь, что стоит мне слово сказать, как он исчезнет, испарится... Пальцем лишь шевельну.

— Ты не сделаешь этого, — спокойно сказала мать.

— Где он?

— Ты не сделаешь этого.

— Так я тебя пристрелю! Здесь! Сейчас! На месте!

Холод проник мне до самого сердца.

— Стреляй! — в голосе матери послышался вызов.

Рванувшись к двери, я потянул за собой бабушку, она отпустила плечо и, едва не упав, судорожно захватала пальцами воздух.

Всегда до оторопи берет жуть, как только я вспоминаю огромную черную дыру ствола пистолета, нацеленного в лоб матери, и белый, бескровный палец отца на спусковом крючке.

Язвительно, так и нарываясь на пулю, мать сказала:

— Ну же — стреляй... Если сможешь.

Оглохший от выстрела, с такими тяжелыми ногами, что и не оторвать их от пола, я стоял у порога и смотрел, как плавают, кружатся в воздухе над столом мелкие пылинки мела — словно снег падал в комнату сквозь пробитую пулей дыру в потолке; в ушах звенело, но в этом звоне вроде бы отчетливо слышался голос отца, упрямо повторявшего одно и то же — в который уж раз повторявшего! — как на испорченной патефонной пластинке, когда игла крутится и крутится на одном месте: «Сутки тебе на размышления. Решай сам — уедешь со мной или останешься здесь... с этой... Сутки на размышления... Решай сам... Сам...»

От волнения ладонь вспотела, папиросы размокли и табак превратился в рыжее месиво.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

1

Утренние события так потрясли меня, что я ходил оглушенным, и в памяти начисто стерлось, как прошел день после объяснения матери с отцом. Что делали все наши? Что делал я? Осталось лишь ощущение потерянности да смутное воспоминание о том, как я сидел один во дворе под кустом сирени. Видимо, все еще было утро: мать пока не ушла на работу. Форточка в комнате была открыта, и я слышал, как кричала, закатывала матери истерику бабушка, как — чуть позднее — о чем-то горячо говорила Аля. Голос матери до меня не доходил, и я догадывался: она или отвечает очень тихо, или просто молча сидит с замкнутым выражением лица.

Голоса в комнате давно затихли, а я все сидел на скамейке — бездумно срывал с куста остатки засохших листьев и машинально растирал их пальцами, так что в конце концов от этой трухи пожелтела ладонь.