Страница 21 из 110
Следующий день я пробыл в состоянии сильной оглушенности... Ночью совсем не выспался: показалось — только-только упал на солому, только закрыл глаза и забылся, как меня принялась трясти за плечо мать:
— Вставай... вставай. Пора на работу, — сквозь сон я слышал, как она засмеялась. — Да вставай же ты, соня.
Возле уха прозвучал незнакомый мужской голос:
— Пусть себе спит. Уж очень он вчера притомился.
— Нет, надо его разбудить, а то он на меня обижаться будет, — ответила мать.
Приоткрыв глаза, я с удивлением обнаружил себя в старом сарае со щелястой крышей, увидел в открытую дверь, что уже рассвело, сразу сообразил, что к чему, сел на соломе и догадался, почему было тепло спать: мужчина, за которым я шел ночью, накрыл меня своим ватником.
Оба они: мать, стоявшая надо мной, и мужчина — он сидел рядом — рассмеялись, когда я стал диковато осматриваться.
Разбившись на группы и растянувшись по огромному мокрому полю, весь день мы копали картофель и носили его поближе к дороге — ссыпали там на солому, разбросанную по земле. Позднее колхозники должны были вывезти его на подводах. Мать часто переходила от группы к группе, я слышал, что там, где она появлялась, становилось оживленно, оттуда доносился смех, но ходить за нею был просто не в силах и на весь день прилепился к мужчине с котомкой из наволочки. Он выкапывал картофель, часто останавливаясь, чтобы соскрести щепкой с отяжелевшей лопаты комья земли, а я выбирал картофель и бросал его в большую плетеную корзину, тяжело волоча ее за собой. У меня сильно замерзли руки, и кожа на них задубела: я помню, как сидел на корточках у черной ямки, пытался выбрать из нее розовые клубни, но пальцы слушались плохо и клубни падали из рук обратно в ямку — я дул на руки, засовывал их под мышки, чтобы они отогрелись.
Еще хорошо запомнилось, как во время обеда мужчина вытащил из костерка печеную картофелину и подал мне, она дымилась, но почему-то кожу на руках не обжигала, и я спокойно, медленно перекатывал ее в ладонях, с наслаждением ощущая, как от картофелины растекается по рукам тепло.
Иногда мать подходила ко мне, что-то говорила, но я плохо слышал ее слова, точно она говорила издалека и глухо. Под вечер она все же растрясла меня за плечи.
— Ох, и устал ты, вижу. Как обратно пойдешь? Иди в сарай, отдохни, пока мы закончим.
В ответ я мотнул головой, и мать не стала настаивать.
— Как хочешь. Упрямый ты у меня. — Она вдруг наклонилась ко мне, порывисто поцеловала в щеку и сказала восторженно: — Посмотри, сколько мы накопали картошки... Не пропала в земле. А сколько всего вчера народу поехало, помнишь? Море!..
Посматривая на огромные кучи картофеля, возвышавшиеся у дороги на соломе, я от усталости не испытывал никаких чувств, будто все это меня никак не касалось, и только позже, через несколько дней после возвращения домой, когда перестали болеть спина и ноги, а тело вновь приобрело легкость, когда перестало шуметь в голове и она стала ясной, я заново пережил ту поездку, отчетливо вспомнил розовые горы картофеля, представил даже, как с клубней осыпается подсохшая на ветру земля, присыпает серой пылью у подножия картофельных гор солому, и тут неожиданно понял, что уже давно втайне горжусь своей работой там, далеко за городом, на холодном и мокром поле.
А бинты с моих ног мать пыталась отстирать. Она даже два раза их кипятила, но они так и остались темно-серыми, теперь действительно похожими на солдатские обмотки.
2
Летней теплой ночью перед парадом танкистов над городом прошел дождь, и рано утром главная улица, широкая и прямая, поблескивала промытым, еще влажным асфальтом; в тени домов асфальт казался темным, но на открытых местах, на дороге, сверкал, как гладь реки под солнцем, и слепил глаза; проглядывалась улица далеко, там, вдали, солнце заливало ее сильнее, ярче, а еще дальше, где угадывалась река — все терялось из виду, как в мареве, в сиянии воздуха.
Из солнечной дали, оттуда, где свет чистого неба сливался со светом реки, двумя молчаливыми колоннами вытянулись танки — новенькие, с открытыми люками, с поднятыми на один уровень пушками... Дальние танки терялись у реки в сверкающем воздухе, и колонны казались длинными до бесконечности.
К скверу, к сколоченной из досок трибуне с приветствием: «Слава добровольцам-танкистам!» и с гневным требованием: «Смерть немецким оккупантам!» — стекался народ. Солнце вставало выше, улица просохла и забелела от зноя, у трибуны и в сквере стало совсем тесно.
Над колоннами танков, над притихшей толпой в жарком воздухе очень длинно, тягуче прокатились слова команды:
— Ста-а-а...и-и-ись!
Танкисты в темных комбинезонах и в шлемах, до этого свободно стоявшие группами среди машин, побежали к танкам, а люди, схлынув с проезжей части дороги, тесной стеной прижались к домам.
Заиграл духовой оркестр: начищенные трубы и пряжки ремней военных музыкантов ломали, разбрызгивали в стороны солнечный свет.
По шатким деревянным лесенкам со стороны сквера на трибуну поднялись секретарь обкома и еще люди. Среди них я увидел и мать с букетом цветов. Стало совсем тихо, все на улице напряженно застыли; знаменосец танковых колонн, державший древко обвисшего в безветрии знамени, и два танкиста по бокам его вытянулись так, что казалось — они привстали на носки. Чуть хрипловато и от этого особенно значительно заговорили установленные вдоль всей улицы громкоговорители, далеко разнося слова секретаря обкома: «Земляки наши, добровольцы-танкисты! Вам наш наказ: бейте фашистскую нечисть, гоните ее прочь с нашей русской земли, а мы здесь, ваши родные и близкие, ваши друзья, и на минуту не забудем, что от нас тоже зависят ваши ратные успехи, не пожалеем сил для нашей общей победы над врагом...» Слова будто материализовались где-то там, внутри громкоговорителей, обкатывались и раздельно, вещественно ощутимо падали в горячий воздух.
Все молча стояли еще какое-то время и после того, как он закончил говорить.
Трибуна опустела: все спустились вниз и пошли туда, где стояли командир бригады и старшие офицеры; командир вытянулся перед секретарем обкома, хотел было отдать честь, но секретарь сжал ему плечи руками, и с минуту они молча смотрели друг другу в глаза, как друзья, прощавшиеся надолго.
Затем секретарь обкома достал из кармана пиджака какой-то предмет, что-то зачерневшее в его руке... С трудом подавшись вперед, я просунул голову между двумя мужчинами и разглядел, что он протягивает командиру бригады пистолет — подавал он оружие чуть торжественно, но в то же время и улыбаясь. Офицер принял подарок, благодарно качнулся к секретарю обкома, они обнялись.
Все штатские шли вдоль строя танкистов, и я заметил, что каждый из них дарил что-нибудь на память военным. От нехорошего предчувствия у меня заныло сердце, а потом на секунду замерло, как перед прыжком, и прыгнуло-таки — забилось часто-часто, отчего в щеки ударил жар. Я и на миг теперь не упускал мать из виду.
Поотстав немного, она остановилась возле высокого офицера с тонкими, аккуратно подбритыми усиками, одетого, как и все, в комбинезон, сильно перехваченный в поясе новым командирским ремнем. Офицер поднес руку к шлему, отдавая честь, но сделал это не так, как перед старшим по званию или, допустим, перед секретарем обкома, а с улыбкой, наклонившись в легком полупоклоне. Гадая, что будет дальше, я во все глаза смотрел на них, и мне казалось, что стоят они долго, хотя, наверное, разговор длился не больше минуты; потом мать, сунув букет под мышку, открыла сумочку и — оправдалось мое предчувствие! — достала нож из златоустовской стали и подала офицеру. Он взял подарок, выдернул клинок из ножен — сталь до боли знакомо сверкнула на солнце; бережно придерживая нож за острие и тяжелую рукоятку, офицер поднес его к губам и поцеловал лезвие.
От обиды у меня задрожали губы, я полез, толкаясь локтями, поглубже в толпу, поближе к ограде сквера, а там мне стало стыдно: ведь подарила мать нож не кому-нибудь, а офицеру, уходившему на фронт.