Страница 2 из 3
— Я же учился в городе…
— А теперь как — погулять?
— Не знаю…
— Да-a, много надо сложить печей, чтоб дойти до людей… А ишо — что говорят, что говоря-а-ат!
Сразу замолчал, притаился. Работал тихо, каждый кирпич обтирал ладонью, потом рукавицей для полной зачистки. Когда кирпич не подходил, раскалывал с маху, крошек нет, излом — как по нитке.
Окна и двери в избе распахнуты, с улицы — сухой воздух. Безветрие, тишина. То безветрие в конце лета, за которым приходят теплые тучи, а потом дождь, туманы, в бору — белые грузди, синявки, на реке — отчаянный клев щуки, а в озерах всплывает карась и стрижет губами, но лучше тогда — в лугах, на воле, где всходят поздние цветы и травы и отдают прощальные запахи в канун холодов.
Григория отпустила задумчивость, и он понял меня.
— Тихо. Поди, к дождичку. Нажмем? Времячко у нас дорого.
Я размешал опять глины, подал кирпичи. Локти его замелькали проворней, и язык — тоже. Стал задавать вопросы, перебивал, недослушивал, но мне опять сделалось покойно, бездумно, затвердела недавняя боль и ушла. Но вдруг он спросил:
— У тя нет детей? Знаю — нету. А отца помнишь? Проводили мы его, да не встретили.
Я помнил отца, только немного. Его брали тогда на фронт, и он прощался. Посадил меня на крыльцо, стал кормить земляникой. Эту сластинку принесли на дорогу. Он совал ее в рот горстями, я задыхался от горячих ягод, но их делалось больше, все больше, и я заплакал. Мои первые слезы, которые знаю. После них сонно, сладко стянуло ноги, и не слышал, как запрягли лошадь собрали отца, — так он тихо уехал.
Тот, другой зимний день помню больше. Мать с похоронной ушла в поле, надеясь умереть, потеряться, но застряла в снегу у последних плетней. Привели под руки — она махала шалью, хохотала, про меня забыла. Но зашел Григорий. Ночью мы спали с ним на печке. Под тулупом было жарко и душно, а он говорил, говорил о себе, о длинных войнах, накликая надежду и сам веря, что отец вернется. От кирпичей, от тулупа, от его крепкой щетины на подбородке стало совсем жарко. Я спал уже, что-то снилось, а он все равно говорил, уверял, признавался, и к утру поверилось — жив отец и вернется. Но не вернулся.
— Помнишь, как рядком ночевали? Отогрелись… Я сам тогда — хоть головой в воду. Послышишь — у одних убит, у других — убит, давит совесть. Не забрили — врачи поднялись. Век, мол, тебе кончаться… Вон как! Не в ту дырку глядели, — Григорий поднял голову, решил отдохнуть.
— Я отцу твоему зыбку делал… Раньше что — совьешь коробку из прутиков, из лучинки, сверху пружинку подцепишь — и качай, мать… Рос спокойный, укладистый, как поверни — все спит, отец-то твой. Таким и в земле хорошо, никому не мешают. А вот дети не в них. Шаталы, бродяжки. Ездят, рыскают, а работать когда? И не тронь — шерстка кверху.
Опять стало плохо, его слова воткнулись в старую рану, хотелось забыть их, смять оправданьем, но оно не шло — было стыдно.
— У кого детей нет, у того и горя нет… У меня есть, да отломились, — сказал Григорий и замолчал надолго.
Люди рассказывали, да я и сам знал его сыновей. Оба — таксисты, осенью приезжают из города, скупают хлеб по дешевке. У них там свое хозяйство — куры, гуси, по две свиньи в пригоне. Как ухитрялись в городе держать — все только руками хлопали. А сами братья молчали. С отцом их не сравнишь. Григорий грузный, без талии, с короткой шеей и темноватый. Эти — худые канаты, голоса птичьи и белобрысы. У одного на груди ползет змея по белой коже, у другого орел выколот с круглым глазом. Любили купаться в холодной реке и закалять тело. Когда братья раздевались и бесстрашно шли в воду, за ними следили ребятишки, еле сдерживали хохот. Забавляли широкие трусы-юбки ниже колен, из трусов торчали белые колышки ног, орел на груди выглядел черным. Выходили из воды и тут же распивали бутылку красного. Не больше одной — хранили здоровье. Сидели на песке, поджав ноги, сыто молчали.
Отец их стыдился. В каждый приезд сыновей начинал стареть: гасли глаза, дрожал подбородок. Хоть говорят, что яблоко от яблони недалеко падает, — так не всегда. Бывает, яблоко отнесет ветром. Григорий точно слышит меня, устало мостится на табуретку.
— Сыновей проглядел. Точно. Выросли пнями… Большой каравай, да аржанина. И печка не виновата. Кто вас разберет, нонешних?.. — посмотрел на меня с болью, устало. Я опустил глаза, не мог спорить.
На третий день мы закончили печь. Открыли окна — пусть сушит солнце. Но наворожили — спустился дождь, тот самый: теплый, грибной. К вечеру приехали с пашни Степан с Надеждой. Комбайны встали, косить помокру нельзя. Но Степан был веселый, почуял по нашим глазам — готова печь. Через порог ступил тихо и боязливо, как в больницу. Лицо осветилось — уставился на печку, не оторвать.
— Ну-у, Григорий, удружил ты! Ложь цену, — удивлялся Степан и тыкал в жену пальцем. — Надежа, гляди ты, гляди! Да не тушуйся!
Она, и правда, сробела. Стояла далеко в сенках, посматривала на печь, как на чудо. Видно, боялась зайти в дом в грязной полевой одежде.
— Надежа, включай третью, до магазина!
— Обмывать рано. Утром дым пропустим. Приготовь квашню, — сказал Григорий, покосился на меня, посуровел. По домам мы ушли отдельно.
Вечер стоял теплый, но темный. Улица то вспыхнет, то скроется — шли машины с полными фарами, везли в город хлеб. За деревней гул пропадал, машины входили в лес, а дальше белел под дождем асфальт: прямо в город — тугая стрела.
Спалось плохо, открыл настежь створку, смотрел на дорогу. Машины шли всю ночь туда и обратно, подолгу гудели в тишине. На лоб опустились капли, потом на щеки. Наступал туман. К утру он захватил всю деревню его испугались гуси, стали громко кричать. От их крика и шума крыльев вздрогнула тишина и уж не смогла успокоиться: замычали коровы, охнула на ухабе телега, и далеко в степи пугливо заржала лошадь, не узнавая запахов дома. Но все эти звуки шли мимо, не мешая думать о чем-то милом, далеком, как детство, как отцовские руки. Как сохранить это для будущих дней, и чтоб любили дядя Степан и Григорий — и все любили, и чтоб мать успокоила в тебе свое сердце, не была одинокой.
Начиналось утро, стало прохладно, на улице опять появились машины, кузова под брезентом — опять хлеб, хлеб.
На кухне застучала посудой мать, я видел ее худые подвижные руки, опавшее лицо. Опять не уснула. Когда я сплю — она тоже спит. Туман приподнялся и хлынул в горницу, тихо трогал ресницы. Это походило на ласку и отдавалось в ногах.
Совсем рассвело, и я, умытый, тревожный, в новом костюме, пошел к Степану. Навстречу женщина с пустыми ведрами — худая примета, но я смело распахнул дверь. Григорий опередил. Сидел на лавке, во все глаза наблюдал хозяйку. Был тоже чистый, расчесан, но сжатый, весь начеку. Меня не заметил, взглянул, как в пустое место. Ладони легли на коленки, но пальцы живые — подрагивают, суетятся. С лица сошла темнота, щеки опали. Степан разливал вино. Рука за рюмку, а глаза набок — видят только жену. Она открыла заслонку. Григорий привстал, но тут же схватился за лавку, вспотел со лба. Булки с противня отпыхнули жаром, большие, пузатые, в середине торчит конфетка. Первым откусил Степан, зажмурился и зажал дыханье. На зубах захрустело, передал булку хозяйке. Потом попробовал я, потом — Григорий. Он вначале понюхал мякиш и съел отдельно. Чуть слышно сказал:
— Степа, пиши приговор…
Теперь принялся за корку. Она не подчинялась, скользила по пустым гладким деснам, но глаза его уже играли, чувствуя праздник, большое веселье, когда все будут хвалить его, удивляться, пить за здоровье, желая бессмертной жизни. Может, ради таких минут, мгновений, когда все тебя любят, и живем на свете. И теперь впереди, — хоть океан, хоть гибель, а люди бросятся за тобой и будут рады, что ведет их самый простой и смелый, с великим талантом. Если споткнешься, упадешь в яму, — обмоют, залечат раны, будут любить еще крепче, роднее, великий, мол, как и мы, — с грехами. Одно не простят тебе, мастер, — если талант убежит твой, как вода сквозь сито, а это бывает от легкой жизни и ранней славы: тогда нигде не спасешься, пойдешь по свету, как прокаженный: люди подняли, люди опустили. Все это знают, да не все боятся. Григорий боялся. Но теперь полегчало, и он сказал, чуть щурясь, опять то же: