Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 27 из 83

Вечером в день похорон я ухитрился ненадолго увести его прочь от родственников. Мы оставили их рассматривать старые фотографии матери и всякие безделушки и отправились прогуляться, как мы это делали, когда я был ребенком. Отец молча шел рядом со мной быстрыми маленькими шажками. Мы свернули в проулок, где, мне помнилось, пахло липами; теперь здесь была улица с недостроенными муниципальными домами и воздух был насыщен известковой пылью. Вдруг отец сказал:

— Знаешь… они хотят, чтобы твоя тетка Бесси переехала ко мне и взяла в свои руки хозяйство.

— А ты не хочешь, чтобы она жила здесь?

— Я предпочел бы уйти сейчас и никогда больше сюда не возвращаться. — Он вызывающе надул губы. — Если они еще будут мне надоедать, я им так и скажу.

Мы дошли до конца улицы и оказались за городом. Впереди, в поле, я увидел мужчину и девушку, они шли обнявшись.

— Артур, — сказал отец, — это все-таки неправильно, если мы ее никогда больше не увидим. Я все думаю… должно быть что-то и после смерти. Не знаю что, но что-то должно быть. Не то, что они думают, — он кивнул в сторону города, и я понял, что он имеет в виду наших родственников. — Наверно, это не похоже и на наш мир. А ты не думаешь, Артур, что там все-таки что-то есть?

Он взывал ко мне, словно я мог дать авторитетный ответ. Постепенно, незаметно для меня получилось так, что теперь он просил меня разрешить его сомнения. Наши отношения изменялись по мере того как я взрослел, но теперь, когда я впервые отчетливо понял это, меня поразило, насколько я, видимо, вырос в его глазах.

Я колебался. Мне хотелось сказать ему то, что я действительно думал: «Там нет ничего. Если я вообще что-нибудь понимаю в этом — там нет ничего. Смерть — это конец для всех нас, навсегда. И все надежды, которые мы лелеем, — всего лишь уловки, которые помогают нам не думать о том, Что мы уходим во мрак». Я сказал:

— Конечно, с уверенностью нельзя сказать. Очень возможно, что есть нечто, о чем мы пока не догадываемся. Пока это не случится с нами. — На лице отца отражалось жадное внимание, и я поторопился продолжать, стараясь, чтобы мои слова звучали возможно более убедительно. — В конце концов, жизнь — это самая странная вещь в мире. Настолько странная, что любое самое невероятное предположение, связанное с нею, может оказаться разумно. Мы ведь живем — это факт; так или иначе, но это странное явление имеет место, и, если мы вынуждены признать такую невероятную вещь, как жизнь, нет никаких разумных причин полагать, что мы не будем жить вечно.

— Я очень рад, что ты так говоришь, — отозвался отец.

Я почувствовал себя неловко.

— Теперь, — продолжал он, — это уже не кажется мне такой сумятицей. Ведь тут не может быть просто неразберихи. Должен же быть какой-то смысл в нашем существовании. Хотя я не надеюсь когда-либо узнать, в чем этот смысл заключается.

— Никто никогда не узнает, — сказал я.

— Но если он существует…

Ночью в своей комнате я припомнил весь этот разговор слово в слово. Он был трогателен и оставил в душе горький осадок — горький, потому что я вынужден был внушить отцу ложную надежду на спасение, — что сам я глубоко презирал; горько, хотя и в какой-то мере забавно было и то, что отец может находить утешение в туманных формулировках и деликатных рассуждениях. А впрочем, подумал я, без этого ему, наверно, было бы хуже. Я облокотился о подоконник. Комната была маленькая и душная. Поверх крыш за небольшим садиком я мог видеть сверкавшие в темноте огни города, и там, где темнота сливалась с беззвездным небом, светился красный сигнальный фонарь. Когда я был ребенком, я связывал с этой железной дорогой все предстоящие мне путешествия. Я смотрел из этого окна, видел огни поездов, мчащихся сквозь темноту, и испытывал двоякое удовольствие — что, не выходя из этой уютной комнатки, я уношусь с проходящим поездом в неведомые земли.

Я вдруг подумал, что это, наверно, последняя ночь, которую я провожу в своей старой комнате. В памяти всплыла картина прошлого: мне лет четырнадцать, я болен, и мать сидит рядом со мной, у постели. Я пытался прогнать это воспоминание, но было уже поздно. Когда я был болен, я звал ее, и теперь я говорил себе, ощущая какую-то пустоту внутри, что с той поры я никогда не взывал к ней с такой любовью, если не считать позавчерашнего вечера, когда я позвал ее «Мама!» а она была без сознания.

Мы были по-хорошему внимательны и ласковы друг с другом, и я думал или старался думать, что это было все. Теперь я знаю, что это не так. Пойму ли я когда-нибудь, как много всего еще было? Почему я старался утаить это от себя?





Я опять стал смотреть в окно, стремясь вернуть свои мысли к далеким огням, но почувствовал, что в душе у меня холод и пустота. Не так часто обнаруживались барьеры между мной и теми, к кому льнуло мое сердце. Теперь я уже ничего не мог сделать. И никогда уже ничего не смогу сделать.

Все годы моей научной работы где-то в глубине моего сознания жила мысль о том, что отец стареет и может умереть прежде, чем я встану на ноги. Тогда мне пришлось бы помогать матери и это разрушило бы мою научную карьеру. Теперь я освободился от этих уз. Вот как пришла ко мне эта свобода.

Тщетно старался я убедить себя, что мать радовалась моим успехам, я почему-то был уверен, что она с нежностью говорила обо мне в мое отсутствие, я утешал, себя тем, что она имела возможность порадоваться, когда меня избрали в совет. Университет в ее представлении был чем-то далеким и чуждым, и это известие для нее должно было быть еще большим торжеством, чем для меня. Так я говорил себе, потом отошел от окна, но еще долгое время не мог заснуть.

Я не мог заставить себя признаться даже Одри в этом неожиданно охватившем меня чувстве раскаяния. Мне кажется, что все мы решаем сами для себя, какие печали можно позволить себе, какие нет, и в двадцать шесть лет по причинам, быть может, более глубоким, чем мне хотелось, мне было трудно допустить мысль, что семья занимает такое место в моем сердце. Я помню, за год до смерти матери я говорил Одри, что родители не играют в моей жизни никакой роли. И чувствовал себя при этом в высшей степени независимым и здравомыслящим. Когда мы молоды, многим из нас трудно примириться с трогательными явлениями нашей жизни, почти столь же трудно, как большинству людей трудно примириться с суровыми фактами действительности. В течение многих лет я внушал себе это в качестве оправдания.

С Одри я встретился в Лондоне через несколько дней после похорон. Я вернулся в Кембридж, и мне казалось, что мой разговор с отцом был бог знает как давно. Прошло довольно много времени с тех пор, как я в последний раз виделся с Одри, она уезжала в гости к своей тетке в Корнуэлл, а я был так занят делами, последовавшими за моим избранием в совет, что не мог выбраться так далеко. Я с новой радостью и в то же время с привычным удовольствием смотрел, как она улыбается мне, видел ее руки, наливающие чай.

— Я тебе очень сочувствую, — сказала Одри.

— Это не важно, — сказал я, — ты ведь знаешь, что мы не были особенно близки.

Одри внимательно посмотрела на меня.

— Не стоит об этом говорить, — добавил я.

— Но все же… — вновь начала она.

— Между прочим, — сказал я, — мы ведь до сих пор не отпраздновали мое избрание. Давай устроим это сегодня вечером. У меня как раз есть деньги. А? Как это здорово, истратить столько денег, сколько захочется. Один бог знает, как долго мы не могли позволить себе ничего такого.

— Скоро ты захочешь обзавестись собственным домом.

— Даже не верится, что я не должен дважды подумать, прежде чем угостить тебя приличным обедом, — сказал я.

— Мы сильно преуспели, — поддразнивала Одри, улыбаясь.

Мы роскошно пообедали в одном из модных ресторанов. Я не помню, что это был за ресторан, в памяти у меня почему-то вертится, что мы были у «Монсеньера», но это какое-то странное заблуждение, потому что в то время этого ресторана еще не было. Но, хотя я не могу вспомнить зал, в котором мы обедали, я отчетливо помню Одри в этот день: она была в зеленом платье, плотно облегавшем ее фигуру, и ее волосы в тени абажура настольной лампы отливали красной медью.