Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 36 из 59

Каменный пояс, 1984

Замятин Евгений Иванович, Саксон Леонид, Потанин Виктор Федорович, Колесников Евгений, Максимов Виктор, Шагалеев Рамазан Нургалеевич, Петров Виктор Дмитриевич, Харьковский Владимир Иванович, Терешко Николай Авраамович, Суздалев Геннадий Матвеевич, Гроссман Марк Соломонович, Филатов Александр Валентинович, Лазарев Александр Иванович, Подкорытов Юрий Георгиевич, Шишов Кирилл Алексеевич, Миронов Вадим Николаевич, Тарасов Николай Михайлович, Оглоблин Василий Дмитриевич, Тряпша Валерий Владимирович, Писанов Леонид Петрович, Година Николай Иванович, Бурлак Борис Сергеевич, Белоусов Иван Алексеевич, Большаков Леонид Наумович, Белозерцев Анатолий Константинович, Лазарева Ю. (?), Лебедева Татьяна Афанасьевна (?), Пикулева Нина Васильевна (?), Камский Андрей (?), Репин Борис Петрович (?), Горская Ася Борисовна (?), Борченко Аркадий Георгиевич (?), Калинин Евгений Васильевич (?), Савченков Виталий Александрович (?), Татаринов Виталий Михайлович (?), Кандалов Владимир Павлович (?), Черепанов Александр Алексеевич

После войны в город привозили груды искореженной военной техники, и там же, на станционных путях, где было гулко и жутко от переклички громкоговорителей, они вооружались помятыми солдатскими касками, заржавленными автоматами и даже настоящими, неразорвавшимися в бою, лимонками. Савелий помнил тот нереальный, таинственный полумрак нагретых июльским солнцем танков, в которых они часами играли в Курскую дугу или в Сталинград, и кожаные обгорелые сиденья пахли порохом и степной полынью далеких битв…

Сегодня Савелий приехал в город, где не был лет пять, приехал на свидание с матерью, имея наказ жены взять старушку к себе в Литву, где рос внук — трехлетний Егорка, а также наладить обмен квартиры по имеющемуся у него объявлению. Он сидел на балконе в расстегнутой от летней духоты поплиновой рубашке и курил после сытного уральского угощения с пельменями, солеными груздями и непременной «орчанкой» — оренбургской водкой, которую особенно любил за ее пшеничный запах и отсутствие суррогатных примесей.

Он любил и никогда не забывал бревенчатую начальную школу с ржавым карнизом в пристанционном поселке, где сиплый паровозный гудок часто перекрывал голос учителя, а снег через полчаса после снегопада покрывался крупными черными кристаллами. Он ходил в школу всегда в ватнике, даже когда кончал десятый класс.

Школа была уже другая: каменная, с высокими потолками и парадными лестницами. Но любили его там по-прежнему — ласково и по-домашнему: многие учителя лечились у его матери, лучшего ушника дороги. Она и поныне, в шестьдесят с гаком, не бросала работы, моталась по командировкам и бранила легкомысленных молодых врачей, не умеющих найти душевный подход к измотанным болью пациентам.

Через открытую дверь балкона Савелий слышал, как мать, убирая со стола, громко — она привыкла иметь дело с глуховатыми больными — кричала: «Это надо же так сказать: «Отверните ему голову, сестра!» Врач с университетским дипломом — и «отверните голову». Мистика!…»

Вообще-то Савелию нашлась бы работа и в родном городе: в Москве он окончил архитектурный и в местном Гражданпроекте предлагали ему неплохую должность по застройке новых районов, но жена — уроженка запада — сумела настоять на его переезде в уютный, дремлющий литовский городок на берегу желтого Немана, где он получил должность главного архитектора и блаженствовал, имея хороший оклад при минимуме забот и переживаний. Однако в глубине души Савелию было не по себе, когда он вспоминал, как в горячке юношеской поры мечтал о грандиозных планах, о реконструкции своего старого привокзального района, о новых парках, мостах и непременно о заповеднике. Да, да, заповеднике народного зодчества…



Эта мечта, собственно, и сформировала в нем архитектора. Еще в школе, заметив его незаурядные способности, молоденькая и застенчивая учительница рисования уговорила его мать взять частного учителя.

Мать сначала отнекивалась, ссылаясь на отсутствие средств и сомнительность таланта сына, а потом вдруг привела своего клиента, рослого, толстобрюхого художника с сивушным запахом, нечесаными волосами и громадными кистями рук, способными обхватить пятерней арбуз или трехлитровую бутыль. Мать, вероятно, считала, что служители муз должны отличаться от обыкновенных смертных не только нравственно, но и физически. Действительно, Поликарпий — так индивид просил его звать и никогда не отзывался на отчество — был человеком выдающимся. Он был монахом в молодости, потом из монастыря ушел добровольцем на фронт и был истребителем танков, а потом в нем вдруг проснулась жажда к живописи, «к ликам одухотворенным», как густым басом говорил он, охотно усаживаясь за вчерашний борщ или мясной студень, потому что платы принципиально не брал.

Жил Поликарпий один в мезонинчике, по ту сторону железнодорожных путей. От него Сава научился многому: искусству смешивать краски и улавливать характеры в портретах, наблюдению за светотенью и передаче движения. А самое главное — этот профессиональный чернец и самоучка в искусстве был чертовски остер на глаз. Он подмечал мельчайшее: зеленоватую тень от тополей на лицах деревенских баб, принесших на рынок яйца и стрельчатый лук, голубоватые прожилки на щеках застарелого деда Ерофея, торгующего семечками возле перронных касс, блудливый прищур самостийного воришки — сына хозяйки, которого он рисовал еженедельно, меняя освещение и позы, прибавляя при этом: «Я тебя, сукиного кота, для потомства оставлю — пусть видят, за кого отцы кровь проливали, шкода ты этакая…» А Сема щурился, показывая тайком Савелию кукиш, и вертелся на табуретке, сверкая веснушками величиной с копейку и редкими, широко расставленными зубами: «Вы, небось, думаете, дядя Поликарп, что это я у вас колонковую кистю спер? Не, это Сашка, он похвалялся, что за нее в тире сто выстрелов дадут стрельнуть!» И Поликарп бросал кисти, лихорадочно накидывал мокрую тряпку на мольберт и бежал на соседний двор отодрать за вихры ни в чем не повинного Сашку…

Именно Поликарп научил Савелия видеть красоту в почернелых, покосившихся от времени домишках старого города. «Э, ты еще не художник, коли рядом не видишь, под носом. Пейзажи тебе да ландшафты подавай, а красота рук человеческих невидная. Я, к примеру, церквей повидал сто или больше — погостовых и иноческих, храмов и часовен, соборов двадцатиглавых, а вот за дом Евдокии Масловой все отдам, потому как редкая в нем красота, узорность по дереву выведена…» И они приходили в гости к тихой вдове Масловой, чей дом скрывался меж купами рыжелистых кленов и багряной рябины, и чинно просили разрешения нарисовать его, присовокупляя при этом мамашино угощение: рецептурное печенье с ванильным запахом и сложной ореховой посыпкой. Печенье вдова брала, вздыхая: мол, и угощать-то ей некого, — и выносила им табуретки на двор. И они с альбомами, наслаждаясь неярким осенним солнцем, рисовали, уходя с головой в причудливый мир давнишних мастеров. «Смотри, — говорил Поликарп, — окна дома — это глаза. Глаза и у женщины подкрашены и насурьмлены должны быть, от татар это еще да от турок, а у русского дома глаза тоже в узоре — наличники, что кружево, в орнаменте, в ажурности… И приметь, музыкально это все исполнено…» И Савелий рисовал и солярные знаки на карнизных досках, нечто вроде азиатского солнца, и причудливые розеточки и фестончики, перевитые стеблями диковинных трав; и постепенно открывались у него зоркость и на дом, поющий печальную песню по ушедшему еще в гражданскую в казаки хозяину, и на чугунные решетки городского сада, помнящие гулящих мастеровых и жеманных гимназисток. Савелий полюбил и простоту заурядных пятистенков с дощатыми прирубами, и степенность солидных двухэтажек на каменном цоколе с ажурными металлическими навесами при входе. Он заносил в свой альбом то графитом, то углем силуэты угрюмых ворот с накладными рельефами и кольцами, штриховал сангиной тяжелые венцы срубов, оживляя их причудливой игрой светотени. Ему нравилось, что в этой части города все носило свой характер, свое лицо: и морщинистый, грубо отесанный гранит подклетей и пожарных стенок, похожих на вросшие в деревянную шелуху домов остатки древних крепостей, и наивный, по-восточному изящный абрис веранд с нависающей кисеей прорезных фризов и желобчатых водостоков. Он уже с иронией воспринимал напыщенную безвкусицу купеческих особнячков, что теснились к центру города, без удержу напуская на себя фасонистую декорацию и манер. Как-то раз он даже пошутил: «Ты, Поликарпий, меня не живописи, а домолюбию учишь!..» На что тот почесал пятерней в гриве и прогудел: «Я тебя, дурака, учу фактуру под носом видеть, а дальше ты и сам разглядишь. Я ведь расстрига, перебежчик, с меня спросу нет…»

Поликарпий исчез через год, в сезон ледохода и вербных пушистых веточек. Ушел, видимо, на заработки в Сибирь, ибо никто не знал, чем он жил всю зиму и кому продавал работы: рисованных на картоне инвалидов с печальными, небритыми лицами, жалостных старух в застиранных платочках и с костлявыми коричневыми скулами, откормленных продавцов с базара в фуражках с пуговками и френчах защитного цвета. Все его работы исчезли вместе с ним, а на память остался Савелию мольберт да остатки красок. Кисти, очевидно, припрятала хозяйка.