Страница 11 из 59
Лишь мать не понимала отца, когда возвращался он на машинный двор с добытыми деталями — уставший, счастливый и чуточку пьяный. Она сразу же раздражалась.
— Это производственная необходимость, — убеждал отец. — Я выпил исключительно ради дела. В конце концов меня следует понять, я столько работаю…
Вот именно: он работает! А она — сидит сложа ручки, ждет, когда он явится и начнет вещать про свои болты и гайки, которых она на этом дворе на всю жизнь насмотрелась, и одного напоминания о них хватает, чтобы у нее появилась аллергическая сыпь…
Иногда, впрочем, отец выпивал и без производственной необходимости, а так — для души. Это происходило в инструменталке.
Сережа осмеливался войти в мастерскую. Пьющие добрели и не говорили ему строгими, простуженными голосами, что в помещении опасно, что его может ушибить какая-нибудь железка.
В притихшей мастерской чутко отзывался каждый шорох. Под высокими продымленными сводами порхали и щебетали случайно залетевшие птицы. Голоса «пирующих» глухо слышались из-за обитых жестью дверей инструменталки, словно кто-то говорил в пустую бочку.
Люди оборачивались на скрип дверных петель, смотрели рассеянно на мальчика и неожиданно оживлялись, словно Сережа приносил с собой новую волну веселья.
Отец говорил быстро, увлеченно, отчаянно жестикулировал. Без жестов, казалось, речь бы его поблекла, стала нудной и маловыразительной. Руки, и в особенности пальцы, помогали словам складываться в фразы, дополняли и уточняли их.
— Наша мастерская! — говорил отец. — Наши машины!
«Моя мастерская! — слышал Сережа. — Мои машины!» — и думал о том, что никому не выдаст тайну. Он понимал зашифрованный язык отца…
— Как это все надоело! — возмущалась мать, когда отец, вернувшись из инструменталки, с трапезы, не замечал, что перед ним уже не товарищи, и говорил о деле. — Работа! Работа! Почти год мы в мастерской, а что изменилось? Никакого поселка нет и в помине. Люди строятся в деревне, обживаются. И только мы с ребенком должны день и ночь дышать мазутом, слышать железное клацанье, грубую мужицкую речь и думать, что этот день кончится, как и вчерашний… Я хочу жить без ваших героических подъемов, прорывов, разрывов! Тебе это ясно? Так живет большинство из тех, кто приехал…
Это большинство не давало ей покоя. Люди, обосновавшиеся совсем рядом, в деревне, могли ежедневно ходить в магазин, в клуб, надевать после работы нарядную одежду, собираться по праздникам вместе, чтобы отвлечься от своего бесконечного, всепоглощающего дела.
Тоска и одиночество пристрастили мать к чтению. В деревню они ходили вместе с Сережей.
Библиотека была в высокой бревенчатой избе.
Сережа замечал на лице матери озабоченность, словно она боялась, что библиотека будет закрытой и вся затея — переход через пылающую жаром степь — окажется напрасной.
Они поднимались на высокое крыльцо и отворяли толстую дощатую дверь, выкрашенную вечной коричневой охрой. Внутренняя дверь, врезанная в бревенчатую стену избы, была обита черным, блестящим дерматином и крест-накрест прошита медными декоративными гвоздиками.
Мать торопливо поправляла косынку на голове, одергивала платье. Сережа вдыхал горячий неподвижный воздух, пахнущий олифой, и смотрел на случайную пчелу. Она с надрывным жужжанием билась в стекло.
С зимы на бревне перед дверью приколот заржавевшими кнопками небольшой прямоугольник бумаги. Объявление. Бледные чернильные буквы сообщали, что Семенов берется научить каждого, в короткий срок и за умеренную плату, искусству каллиграфии.
Мать читала объявление каждый раз, прежде чем взяться за костяную ручку главной двери. Она читала его зимой, обивая остатки снежной пыли с валенок, читала весной, ожидая, пока последние капли талой воды сбегут с тонких резиновых сапог. Сережа слушал, представлял себе Семенова — сидящего, ждущего…
«И для чего здесь учиться каллиграфии?» — каждый раз спрашивала мать. Эта загадка, должно быть, тревожила ее воображение, и она, бросив прощальный взгляд на листик бумаги, вырванный из школьной тетрадки в косую линейку, решительно бралась за дверную ручку.
В библиотеке высоко над косяком с тонким медным звоном вспрыгивал колокольчик, отмечая их приход. Из-за спины матери Сережа видел голландку, поблескивающую черным печным лаком, синюю табуретку, где стоял накрытый белым марлевым чехлом оцинкованный бачок с водой, и вешалку с полкой. На железных вороненых крючках, в зависимости от сезона, висели то пальто, то плащ, то зонтик…
В комнате пахло застоялым, теплым запахом книг, чернил, водяных красок. Из-за высоких, многоэтажных стеллажей нерешительно выходила женщина в мягком шерстяном жакете. Она вглядывалась в посетителей, стоявших у порога, куда отбрасывал бледную сумеречную тень желтый застекленный шкаф, и, узнав наконец, вздыхала с облегчением: «Не устали по жаре шагать?»
У них с матерью заводился длинный, обстоятельный разговор о книгах, газетах, деревне, снова о книгах, о последней новости — очередной партии целинников. Их, как и в прошлые годы, расселяли по избам колхозников. Разговор плелся дальше, касаясь непонятных Сереже обстоятельств жизни на машинном дворе, соединения колхоза с целинным совхозом… Темы этих разговоров казались неисчерпаемыми. Но вот пыл общения мало-помалу угасал.
«Ну, что сегодня будете читать?»
«Да боже мой! Что угодно! Только бы там не было этого шума, грохота… Жизнь и без того ужасна, а тут, как в насмешку, эти благие порывы в книгах… Я в школе была без ума от Тургенева, все представляла себя тургеневской девушкой, все к чему-то у меня душа рвалась, а теперь — ничего, понимаете? Ничего!»
«Вот, может быть, «Королева Марго»?
Но и потом, дома, после долгого, умопомрачительного чтения, когда она, казалось, не замечала ни отца, забегавшего на четверть часа — пообедать, ни Сережи, заходившего в дом, чтобы отдохнуть от своих одиноких игр у мастерской, мать, дочитав последнюю страницу, резко захлопывала книгу: «Не то, все не то!»
Сережа проснулся среди ночи. На дворе бушевала степная буря. Резкие порывы ветра ударяли в дощатые стены дома. Протяжно и тоскливо завывало в печной трубе. Едва утихал резкий порыв ветра, становилось слышно, как на стеклах шуршит пыль.
Сережа почувствовал неясную тревогу. Накрылся с головой одеялом, чтобы заснуть. Но под одеялом стало душно, и он раскрылся и тут же услышал, что в соседней комнате говорят родители.
Негромкий голос отца доносился из-за тонкой филенчатой двери. В нем не было уверенности, с которой отец распоряжался людьми в мастерской или когда рассказывал о своих машинах. В голосе чувствовалось что-то страдальческое, надломленное. Мать время от времени отзывалась негромко, отрывисто, резко. В ее голосе не было ни доброты, ни ласки. И Сережа понял: отец в чем-то виноват и его не хотят простить.
Одиночество приучило Непременного думать вслух: люди в поле сеют, пашут, молотят, а он «пашет» у трактора на машинном дворе. У него такая планида. Не все ли равно, где строить фундамент социализма? Один перекладывает бумажки на канцелярском столе, другой считает в складе ящики с конфетой «подушечка», а он, Непременный, — прозвище-то, прости господи, ему придумали! — перебирает двигатель. Все это работа, движение, волна новой жизни, которая захватила одну шестую часть земного шарика, как пишут в газетах. Всем обеспечено дело и место. Конечно, раз у него ничего не получается на целине, то он балласт, но и без него нельзя. Без него как бы не гуманно новую жизнь строить. Потому что, куда его денешь?
…Сережа осторожно подошел к Непременному, который задумчиво смотрел на каток в ходовой части. К катку прилипли твердые комья светло-желтой степной земли, стебли сухих переломанных растений.
Он мельком глянул на мальчика и пошел вокруг трактора, осматривая гусеницы. Сережа заметил, что Непременный ходит вокруг машины осторожно, бочком, словно боится. Под ногами у него был разложен инструмент и мелкие запчасти, которые полагалось иметь каждому механизатору. Запчасти были выложены так — на всякий случай. Он наклонялся, щурился, отступал на полшага и приступал вплотную к трактору. Казалось, что Непременный стремится прежде всего вникнуть во внутреннюю взаимосвязь узлов машины, приводящих в движение всю эту массу железа, а уж потом, как бы попутно, отыскать неисправность.